Антон ЧЕХОВ

СВЯТОЙ НОЧЬЮ

(отрывок)

…Паром подполз к берегу, покачнулся и со скрипом остановился. На нем, держась за канат, стоял высокий человек в монашеской рясе и в конической шапочке.

- Отчего так долго? - спросил я, вскакивая на паром.

- Простите, Христе ради, - ответил тихо Иероним. - Больше никого нет?

- Никого…

Мы молчали и глядели на берег, к которому плыли. Там уже началась «люминация». Рассекая потемки, золотой лентой взвилась к небу ракета.

- Как красиво! - сказал я.

- И сказать нельзя, как красиво! - вздохнул Иероним. - Ночь такая, господин! В другое время и внимания не обратишь на ракеты, а нынче всякой суете радуешься. - Иероним говорил слабым, вздыхающим тенорком, каким говорят выздоравливающие больные. - Радуется и небо, и земля, и преисподняя. Празднует вся тварь. Только скажите мне, господин хороший, отчего это даже и при великой радости человек не может скорбей своих забыть?

- А какие, батюшка, у вас скорби?

- Обыкновенно, как и у всех людей, ваше благородие, господин хороший, но в нынешний день случилась в монастыре особая скорбь: в самую обедню, во время паремий, умер иеродиакон Николай…

- Божья воля…

- Это верно. Писание ясно указывает на суету скорби, но отчего же душа скорбит и не хочет слушаться разума? Отчего горько плакать хочется? - Иероним пожал плечами, повернулся ко мне и заговорил быстро:

- Умри я или кто другой, оно бы, может, и не заметно было, но ведь Николай умер! Никто другой, а Николай! Даже поверить трудно, что его уже нет на свете! Стою я тут на пароме, и все мне кажется, что сейчас он с берега голос свой подаст. Чтобы мне на пароме страшно не казалось, он всегда приходил на берег и окликал меня. Нарочито для этого ночью с постели вставал. Добрая душа! Боже, какая добрая и милостивая! У иного человека и матери такой нет, каким у меня был этот Николай! Спаси, Господи, его душу!

Иероним взялся за канат, но тотчас же опять повернулся ко мне.

- Ваше благородие, а ум какой светлый! - сказал он певучим голосом. - Какой язык благозвучный и сладкий! Именно, как вот сейчас будут петь в заутрене: «О, любезного! О, сладчайшего Твоего гласа!» Кроме всех прочих человеческих качеств, в нем был еще и дар необычайный!

- Какой дар? - спросил я.

Монах оглядел меня и, точно убедившись, что мне можно вверять тайны, весело засмеялся.

- У него был дар акафисты писать… - сказал он. - Чудо, господин, да и только! Вы изумитесь, ежели я вам объясню! Отец архимандрит у нас из московских, отец наместник Казанскую Академию кончил, есть у нас и иеромонахи разумные и старцы, но ведь скажи пожалуйста, ни одного такого нет, чтобы писать умел, а Николай, простой монах, иеродиакон, нигде не обучался и даже видимости наружной не имел, а писал! Чудо! Истинно чудо!

Иероним всплеснул руками и, совсем забыв про канат, продолжал с увлечением:

- Отец наместник затрудняется проповеди составлять; когда историю монастыря писал, то всю братию загонял и раз десять в город ездил, а Николай акафисты писал! Акафисты! Это не то что проповедь или история!

- А разве акафист трудно писать? - спросил я.

- Большая трудность… - покрутил головой Иероним. - Тут и мудростью и святостью ничего не поделаешь, ежели Бог дара не дал. Монахи, которые не понимающие, рассуждают, что для этого нужно только знать житие святого, которому пишешь, да с прочими акафистами соображаться. Но это, господин, неправильно. Оно, конечно, кто пишет акафист, тот должен знать житие до чрезвычайности, до последней самомалейшей точки. Ну, и соображаться с прочими акафистами нужно. Но, главное, в красоте и сладости. Нужно, чтоб все было стройно, кратко и обстоятельно. Надо, чтоб в каждой строчечке была мягкость, ласковость и нежность, чтоб ни одного слова не было грубого, жесткого и или несоответствующего. Так надо писать, чтоб молящийся сердцем радовался и плакал, а умом содрогался и в трепет приходил. В Богородичном акафисте есть слова: «Радуйся, древо светлоплодовитое, от него же питаются вернии, радуйся, древо благосеннолиственное, им же покрываются мнози!»

Иероним, словно испугавшись чего-то или застыдившись, закрыл ладонями лицо и покачал головой.

- Древо светлоплодовитое… древо благосеннолиственное… - пробормотал он. - Найдет же такие слова! Даст же Господь такую способность! Для краткости много слов и мыслей пригонит в одно слово, и как это у него все выходит плавно и обстоятельно! «Светоподательна светильника сущим…» - сказано в акафисте к Иисусу Сладчайшему. Светоподательна! Слова такого нет ни в разговоре, ни в книгах, а ведь придумал же его, нашел в уме своем! Кроме плавности и велеречия, сударь, нужно еще, чтоб каждая строчечка изукрашена была всячески, чтоб тут и цветы были, и молния, и ветер, и солнце, и все предметы мира видимого. И всякое восклицание нужно так составить, чтоб оно было гладенько и для уха вольготней. «Радуйся, крине райскаго прозябения!» - сказано в акафисте Николаю Чудотворцу. Не сказано просто «крине райский», а «крине райскаго прозябения»! Так глаже и для уха сладко. Так именно и Николай писал! Точь-в-точь так! И выразить вам не могу, как оно писал!

- Николай печатал свои акафисты? - спросил я Иеронима.

- Где ж печатать? - вздохнул он. А и странно было бы печатать. К чему? В монастыре у нас этим никто не интересуется. Не любят. Знали, что Николай пишет, но оставляли без внимания. Нынче, сударь, новые писания никто не уважает! Будь Николай старцем, то, пожалуй, может, братия и полюбопытствовала бы, а то ведь ему еще и сорока лет не было. Были, которые смеялись и даже за грех почитали его писания.

- Для чего же он писал?

- Так, больше для своего утешения. Из всей братия только я один и читал его акафисты. Приду к нему потихоньку, чтоб прочие не видели, а он и рад, что я интересуюсь. Обнимет меня, по голове гладит, ласковыми словами обзывает, как дитя маленького. Затворит келью, посадит меня рядом с собой и давай читать… Мы вроде как друзья с ним были, куда он, туда и я. Меня нет, он тоскует. И любил он меня больше всех, а все за то, что я от его акафистов плакал. Вспоминать трогательно! Теперь я все равно как сирота или вдовица. Знаете, у нас в монастыре народ все хороший, благочестивый, но… ни в коем нет мягкости и деликатности, все равно как люди простого звания. Говорят все громко, когда ходят, ногами стучат, шумят, кашляют, а Николай говорил завсегда тихо, ласково, а ежели заметит, что кто спит или молится, то пройдет мимо, как мушка или комарик. Лицо у него было нежное, жалостное…

Иероним глубоко вздохнул и взялся за канат. Мы уже приближались к берегу.

- Сейчас запоют пасхальный канон… - сказал Иероним, - а Николая нет, некому вникать… Для него слаже и писания не было, как этот канон. В каждое слово, бывало, вникал! Вы вот будете там, господин, и вникните, что поется: дух захватывает!

- А вы разве не будете в церкви?

- Мне нельзя-с… Перевозить нужно…

- Но разве вас не сменят?

- Не знаю… Меня еще в девятом часу нужно было сменить, да вот, видите, не сменяют!.. А, признаться, хотелось бы в церковь…

- Вы монах?

- Да-с… то есть я послушник.

Паром врезался в берег и остановился. Я сунул Иерониму пятачок за провоз и прыгнул на сушу. Иероним, слабо окрашиваемый огнями, налег на канат, изогнулся и сдвинул с места паром…

…«Какая безпокойная ночь! - думал я. - Как хорошо!»

Безпокойство и безсонницу хотелось видеть во всей природе, начиная с ночной тьмы и кончая плитами, могильными крестами и деревьями, под которыми суетились люди. Но нигде возбуждение и безпокойство не сказывались так сильно, как в церкви. У входа происходила неугомонная борьба прилива с отливом. Одни входили, другие выходили и скоро опять возвращались, чтобы постоять немного и вновь задвигаться. Люди снуют с места на место, слоняются и как будто чего-то ищут. Волна идет от входа и бежит по всей церкви, тревожа даже передние ряды, где стоят люди солидные и тяжелые. О сосредоточенной молитве не может быть и речи. Молитв вовсе нет, а есть какая-то сплошная, детски безотчетная радость, ищущая предлога, чтобы только вырваться наружу и излиться в каком-нибудь движении, хотя бы в безпардонном шатании и толкотне.

Мне, слившемуся с толпой и заразившемуся всеобщим радостным возбуждением, было невыносимо больно за Иеронима. Отчего его не сменят? Почему бы не пойти на паром кому-нибудь менее чувствующему и менее впечатлительному?

- «Возведи окрест очи твои, Сионе, и виждь… - пели на клиросе, - се бо приидоша к тебе, яко богосветлая светила, от запада и севера, и моря, и востока чада твоя…»

Я поглядел на лица. На всех было живое выражение торжества; но ни один человек не вслушивался и не вникал в то, что пелось, и ни у кого не «захватывало духа». Отчего не сменят Иеронима? Я мог себе представить этого Иеронима, смиренно стоящего где-нибудь у стены, согнувшегося и жадно ловящего красоту святой фразы. Все, что теперь проскальзывало мимо слуха стоящих около меня людей, он жадно пил бы своей чуткой душой, упился бы до восторгов, до захватывания духа, не было бы во всем храме человека счастливее его. Теперь же он плавал взад и вперед по темной реке и тосковал по своем умершем брате и друге.

Я вышел из церкви. Перед молими глазами возник образ Николая - этого симпатичного поэтического человека, выходившего по ночам перекликаться с Иеронимом и пересыпавшего свои акафисты цветами, звездами и лучами солнца, не понятого и одинокого. Я его представляю робким, бледным, с мягкими, кроткими и грустными чертами лица. В его глазах, рядом с умом, должна светиться ласка и та едва сдерживаемая, детская восторженность, какая слышалась мне в голосе Иеронима, когда тот приводил мне цитаты из акафистов.

Когда после обедни мы вышли из церкви, то ночи уже не было. Начиналось утро, звезды погасли, и небо представлялось серо-голубым, хмурым. Я прыгнул на паром.

- Христос воскрес! Больше никого нет? - спросил тихий голос. Я узнал голос Иеронима.

- Вас еще не сменили? - удивился я.

- Меня-с? - переспросил он, поворачивая ко мне свое озябшее, покрытое росой лицо и улыбаясь. - Теперь уж некому сменять до самого утра. Все к отцу архимандриту сейчас разговляться пойдут-с.

Мы поплыли, безпокоя на пути лениво подымавшийся туман.

1886 г.