Главная   Редакция    Помочь газете
  Духовенство   Библиотечка   Контакты
 

Издание газеты
"Православный Санкт-Петербург"

 

  НАШИ ИЗДАНИЯ    «Православный Санкт-Петербург»       «Горница»       «Чадушки»       «Правило веры»       «Соборная весть»

        

К оглавлению номера

О ШМЕЛЕВЕ

Вместо предисловия

Как-то перед Великим постом наш настоятель сказал на проповеди:

- …И не говорите мне про Шмелева! И читать его я бы не посоветовал! Нельзя сегодня шмелевским героям подражать! Люди кругом другие. И еды-то такой сейчас нет; легко им было поститься, когда вокруг такие базары, с такими продуктами и такими ценами. Овощи без пестицидов, грибы без радиации!.. Да в ту пору можно было весь пост одной морковкой питаться, и то вышло бы и питательнее, и полезнее, чем с нынешней химией. Это время ушло. Мы не можем жить так же, как они: мир другим стал. И люди-то нынче все тоже… с пестицидами… Совсем не те, о которых Шмелев писал. Нет, сейчас по Шмелеву жить не получится!

…Когда смотришь по телевизору какую-нибудь экранизацию русской классики, когда все эти артисты с чужими, густо загримированными лицами, в отутюженных реквизитных костюмчиках, похожие на музейные манекены, более или менее старательно изображают русскую жизнь - какой тоской от этого веет!.. Какой далекой, неприятной и чужой представляется та, экранная Россия! А все мы, кажется, кино смотреть начинаем куда раньше, чем читать книги; и когда все же начинаем читать, воображаем героев русской литературы именно такими, какими видели их на экране…

К счастью, Шмелева еще не экранизировали, и потому его герои видятся такими, какими их создал автор, - обыкновенными русскими людьми, не из музея, не из школьного учебника истории, а из соседнего дома, из знакомой деревни, из детской памяти. Оттого и кажется, что не книгу читаешь, а смотришь семейную видеохронику, как если бы во времена Шмелева было видео. И вот смотришь (именно смотришь!) на этих людей, на шмелевских героев, и сердце щемит. Вот они, рядом! Вот они - скольких таких я знал по жизни!.. Вот они - сколько у меня родственников таких же точно! Сколько раз сам такие же слова говорил, такие же мысли думал! Я - один из них, я жил рядом с ними, я беседовал с ними, я горевал с ними и с ними радовался.

И сам собой возникает вопрос: так почему же я теперь не с ними? Почему мне теперь нельзя жить так же, как они? Так же поститься и так же разговляться, так же работать и так же праздновать? Что это вокруг меня? Что это за чужой, мутный мир, балабонящий из телевизоров, кривляющийся на улице, глумливо ухмыляющийся из книг и газет? Мы, конечно, как-то к нему попривыкли и вроде не замечаем в чем живем. А вот почитаешь Шмелева - и сразу все ясно становится.

Так вот для того чтобы почаще рассеивался перед глазами туман - смог современности, и надо время от времени перечитывать "Лето Господне", "Старый Валаам" и эту, предлагаемую вашему вниманию, небольшую повесть "Росстани" - наверное, самую не-трагическую, самую светлую и тихую в русской литературе повесть о смерти. Герои ее - не ангелы, и далеко не все они одинаково привлекательны… Но - это русские люди на русской земле; они спокойно живут и мирно умирают. Получится ли у нас так же?
Алексей БАКУЛИН

Иван ШМЕЛЕВ

РОССТАНИ

рис. Н.НазаровойI

Десятого июля справляли именины Данилы Степановича, а заодно и Ольги Ивановны, но не в Сокольниках, а на собственной даче, как в последние годы, а на родине - в Ключевой.

Совсем было забыли Лаврухины свою Ключевую с той поры, как разбогатели и повели банное и подрядное дело, а тут, с год назад, запросился и запросился Данила Степаныч на родину. Стал прихварывать и киснуть, стал жаловаться, что надоедно зимой в Москве, а летом в Сокольниках шумно и парадно: то музыка, то народ толчется; и вода плохая, а от плохой воды ноги у него пухнут, сна нет и сердце заходит. Показывал его Николай Данилыч докторам - сказали в один голос, что надо собой заняться, и настоятельно посылали на воды; лучше бы за границу, но можно и на Кавказ; ну, а раз не желает ехать на воды, пусть едет хоть в Ключевую: слыхивали и они, что там место хорошее, - пусть живет на покое и пьет воды.

Тут все заговорили, что в Ключевой, пожалуй, и в самом деле хорошо, лучшего места и не найти. А главное - родное место. Вспомнили, что два лета жил в Ключевой больной полковник, дышал навозом через оконце в хлев и выздоровел от чахотки; даже в благодарность дал на стройку Наталье, у которой стоял. Тут Данила Степаныч еще более уверился, что поправится там, перестанут отекать ноги и вернется сон: уж очень хороша там вода! Да и Николай Данилович, лет тридцать кипевший в своих и отцовых делах и за это время только пять раз побывавший на родине, - молодую жену возил - показать родную деревню, мать хоронил, еще зачем-то, наездами, - вспомнил хорошее из детства и рассудил, что старику там будет покойно и не скучно: тетка Арина живет там, будет от всех почет, и к монастырю близко.

И верно, место там было замечательное.

Укрылась Ключевая в тихом углу. Со всех сторон обступили ее крутые горы, не настоящие, каменные, а мягкие, тихие русские горы, с глинистыми обрывами, в черемухе и березах; а под обрывами играла по камушкам речка Соловьиха, гляделась покойными омуточками, вся в тростнике. И тихо было - ни ветров, ни гомона. Из мужиков жили только старый пастух - звали его Хандра-Мандра - да лавочник Мамай, тоже старый, да еще два-три старика, на покое; а все прочие из двух десятков дворов стояли на фабриках или жили в Москве…

Жили в Ключевой больше бабы, плели из цветной кромки чуни для богомолок и растили детей. И только с полуденной стороны можно было проехать в деревню, по отлогому месту, ельником, а выехать - все та же дорога - на скит, к монастырю. Мешали обрывы. Не было через Ключевую проезда, и поэтому вся поросла она мягкой травкой, просвирником, канареечником - ходу не слышно. Вились в кустах, по обрывам тропинки на Маньково, на Шалово, на Горбачево. И так тепло было в Ключевой, что яблоньки, кой-где по усадьбам, зацветали неделей раньше, чем за горой, а черемуха по обрывам - сила была черемухи! - начинала белеть иногда с половины апреля: от холодов укрывали горы. И так было тихо, что, если выйти летним погожим утром и сесть на завалинке, ясно услышишь, как играют бегущие из-под берега ключики да плачет на дальнем конце ребенок.

- У нас и росу слыхать, - говорили на Ключевой. Потому, должно быть, и птиц было много всяких.

Даже нелюдимые зимородки многими парами водились по речке, потрескивали по плетням и сараям сороки, и в редком дворе не торчали в березах скворешни.

- Пора и ко двору, - давно уже заговаривал Данила Степаныч. - Людей повидали, спину поломали… Соловьев вот буду слушать…

А соловьев было там по речке!..

Да и помереть-то в Москве не хотел Данила Степаныч… Нет, уж лучше в Ключевой помереть. Тогда, коли приведет Господь помереть в летнюю пору, раздумывал он, понесут его, честь честью, сперва ельничком, потом березничком, полным орешника, берегом Соловьихи, лужками, поднимутся на Горку, мимо скита. А тут и монастырь. И хорошо будут петь в лесу.

Была у Лаврухиных в Ключевой просторная, в два двора усадьба. Наезжал иногда старик поглядеть, проведать сестру Арину: поправлял, пообстраивал, помогал деньгами. Осталась Арина вековухой-бобылкой в отцовском дворе, доживала восьмой десяток. Был у Арины пчельник, сидел на пчельнике, за двором, двоюродный брат по матери, Иван Захарыч, безприютный. Был у Арины и огород, и посылала она в Москву деревенского гостинцу: то меду, то огурчиков, то репы, чтобы не забывали. Живали у ней по летам сироты-внучки, Миша и Санечка, подопечные Николая Данилыча, дети меньшого сына Данилы Степаныча. Взяли этого сына из запаса в японскую войну, и не воротился он. Только и узнали о нем Лаврухины из бумаги воинского начальника, что убит в ночной перестрелке у деревни Синь-Ху. И где ни справлялись, узнавали все то же: убит под Синь-Ху. Вот его дети и гащивали у Арины. Кормила она их молочной лапшой и творожниками и заставляла читать Четьи-Минеи.

И когда пришло старику на ум отъехать на родину, на покой и поправку, наказал Николай Данилыч перестроить дом. Съездил сам после Рождества, указал, как что нужно, а чуть пообтаяло - послал артель плотников и маляров, и в месяц поставили они новый просторный дом из толстых сосновых бревен, вывели широкую застекленную террасу, вставили в окна цельные, бемские, стекла, раздвинули садик под окнами и кругом обнесли резным палисадом, наставили белых скворешен и вертунков на крыше. И порадовалась Ключевая, что едет Лаврухин на родину.

Хорошо иметь в Москве сильного земляка, а еще лучше такого, как Данила Степаныч. Из многих дворов служили у него по постройкам десятниками и приказчиками и молодцами в банях, водоливами на водокачках и кочегарами у котлов. Из году в год посылала Ключевая воза с березовыми вениками и вязаные из тростника подстилки для бань, отдавала ребят в услужение, ставила девочек-подросточков в няни и горничные Лаврухиным и родне их по городу. Помнили в Ключевой, как окрутила было Дуняшка Богомолова среднего сына Данилы Степаныча, а он помер от скоротечной чахотки - опился портвейном. А то бы в шляпках ходила!.. И вот опять старый Лаврухин стал близким. Хоть и ни у кого не прибавилось ничего, а все-таки веселее стало: все-таки на виду больше!

И еще, как совсем обтаяло и отошла земля, пригнал Николай Данилыч садовника с возом посадок; и только степлело и прилетели скворцы, повеселели в клейких листочках топольки, зелено закудрявились березки, тронуло бархатцем крыжовник, смородину и малину - и засверкало солнце в серебряном шаре на клумбе, в пионах. Зашуршали в пролетцах теплого ветра вертушки на зеленой крыше, и молодо стал глядеть в долгие годы весь голубой, светлый, просторный дом, стал гореть на восход толстыми зеркалами окон в тюлевых занавесках.

И пригнал Николай Данилыч из Москвы молочную, черную с белым, холмогорку, тихого вороного коня, тяжелого, мохноногого, шелковой шерсти в масле; мягкую рессорную пролетку, чтобы ездить папаше в монастырь к обедне; широкую кованую телегу, чтобы возить припасы со станции, и к ней добрую брюхатенькую лошадку. Подарил на новоселье, для полного хозяйства, как молодым, белых гусей и уток, гнездо породистых кур, черных, с белыми ушками, - растрогало старика, - садок голубей-чистяков, что ходят на кругах и дают уют дому. И стал тогда новый дом совсем как полная чаша. Гулко ревела в новом сарае холмогорка, трубила громче всех ключевских коров; густо орал по зорям невиданный петух-лошадь; дробно кружились белые голуби. И сразу обжитым стал смотреть новый двор Данилы Степаныча Лаврухина.

II

На Николин день справили новоселье: привезли пирог и кулич - хлеб-соль, освятили с иконами из Горбачева, опили. Бабы принесли городской крендель, получили за поздравление и до ночи гуляли по деревне и пели песни. И стал Данила Степаныч доживать новую, третью жизнь в уходе у обрадованной сестры Арины, высокой и костлявой, с замшенным от старости подбородком.

Восьмой десяток доживала Арина, а все была пряма и строга взглядом, как и лет двадцать назад: не трогало и не гнуло ее время. Ходила твердо и широко, деловито постукивала корчагами в печке и могла еще угрызть корку. И хоть звали ее ребятишки бородулей, а как что - ниток ли на змей, сахарку ли кусочек - топтались под окнами. И хоть звали ее бабы горбоносой, через нее доходили до Лаврухиных. Стал Данила Степаныч жить под ее уходом.

В теплые дни ходил по садику с палочкой, в мягких сапожках на заячьем меху и в теплом пальто, прикармливал голубей, поглядывал на глинистые обрывы над речкой, поросшие мелкой березкой-веничком, все такие же, как и семьдесят лет назад. И рад был, что опять здесь и опять все по-старому. И было ему покойно: было все хорошо теперь, а будет… и будет тоже все хорошо. Слава Тебе, Господи… слава Твоему солнышку!..

А рядом, через лужок, через неширокую усадебку, на которой спокон веку росли две рябины, заменяя отмирающие пеньки новой порослью, на задках которой, приткнувшись друг дружке, стояли гребешками соседские погреба - лаврухинский и морозовский, на которой всегда полеживали запасные бревна - лежат и теперь, обрастая травой и въедаясь в землю, - у крылечка, на боковой завалинке, сиживал в теплые дни сосед Семен Иванович Морозов, в памяти так и оставшийся Сенькой Морозом. Теперь он был для прохожих людей не Семен Иваныч и не Иваныч, а так, старым-старым, без имени стариком, дедом, потому, что имя его затерялось в годах и стерлось, как стерлось до времени на работе его черты особливого человека. Все старые деревья ветхостью своею похожи, все дряхлые старики - тоже. Оставил он в прошлом все, отличавшие его от прочих людей черты, оставил временное, и теперь близкое к вечному начинало проступать в нем. Было оно в запавшем, ушедшем вовнутрь и застоявшемся взгляде безцветных глаз, в зелено-бурых усохших щеках, принявших цвет кожи заношенного полушубка; высыпалась и поредела бородка, засквозило лицо, как тронутое октябрьским морозцем жнитво, пожелтели, заершились брови, а уши подсохли и засквозили на солнышке желто-розовой, жидкой кровью. Выступили под сухой кожицей, как скрытые проволочки, загрубевшие жилки, померкли губы, выставились шишками скулы, и уже чуяли в нем зоркие бабьи глаза близкое смертное, тронувшее землей лицо.

Он выходил в валенках, плоских от исхудавших ног, в полушубке из старых заплат, в рыжей шапке и, когда сидел, все поддерживался руками, чтобы не гнуться. Уже ото всего отрешенным знал он теперь себя: прошлое куда-то ушло, а настоящего не было, или было оно совсем неважным. И все же не безразлично было ему прибытие ко двору Данилы Степаныча. Думалось, что так и должно быть, - и хорошо…

И Даниле Степанычу думалось, что хорошо так, что вот опять стал соседом Сенька Мороз, точно и не порывалась совсем прошлая жизнь, а продолжалась все та же, сбившаяся когда-то с настоящей дороги, долго вертевшаяся по чужим проселкам и теперь нашедшая свою настоящую дорогу.

И когда в первый раз опять встретились они, столкнулись через лужок слабыми взглядами и покивали друг другу, забылось как-то, что Данила Степаныч стал крепко богатым, что у его сына в Москве - все отдал сыну - большие дома и бани, что сын его ездит на автомобиле и внуки пошли в образованные, а Семен Морозов все тот же, что получает он от Николая Данилыча за сорок лет службы по три рубля на месяц за попавшую в колесо на водокачке и измятую руку, что сын его служит при банях парильщиком - вот уже двадцать лет моет народ и бегает по пальцу Николая Данилыча…

И когда в теплый день мая вышли они на свои солнечные места поглядеть на зеленую улицу, поулыбались и покивали друг дружке. Потянулся было Семен Морозов за шапкой, оперся крепко на дрожащую руку, а Данила Степаныч сказал:

- Чего уж… сиди, не свались хоть…

Не слыхал Семен Морозов, снял шапку, потряс возле уха, потом долго прилаживал, нащупывая: надел ли; смотрел на Данилу Степаныча, что он скажет. Сказал Данила Степаныч:

- Что-то ты заслабел больно скоро, Иваныч… Ай болеешь?

Опять не слыхал Семен Иванович. Сказал:

- К нам, значит, опять… назад воротился… совсем…

Сказал Данила Степанович, постукивая палкой бодро:

- Вот. И в Москве у меня хорошо, и здесь не плохо. Совсем - не совсем, а вот пообживусь, поотдохну… опять съезжу. Погодка-то!.. А вот я тебе травки дам, очень для груди полезно и для всего. Сам пью, и доктора ничего… одобряют. Вот я тебе ужо дам…

- Ась?

- Травки пить дам! - крикнул Данила Степаныч. - Совсем ты глухой стал! На сколько меня годков старше-то?

- Да на сколько годков… Да, сдается, ты меня на годок постарей будешь… Мне без году восемь десятков, гляди, вот на Сретенье…

- Ну, это ты… не того… Ты меня на год, а то и боле старше!

- Забыл, может… А Миколай-то Данилыч как? При делах все больших, сказывают…

- Николя у меня… голова! Такие дома закатывает!.. Теперь дома пошли-и… - поднял Данила Степаныч палку к небу, - в десять этажей! Накрутили мы с ним… всего!

- Большие вы люди… бо-ольшие стались… Дал Господь!..

И было приятно слушать Даниле Степановичу. Было приятно, что кланялись проходившие мимо бабы, что прислушивалась к его разговору, чуть приоткрывая дверь, старуха - сноха Морозова, что приезжал поутру урядник поздравить с прибытием в родные палестины и стеснялся войти в новый дом с блестящими, как стекла, полами, что он все может - может жить где угодно, а будет жить здесь, на полном покое, потому, что так хочет и так лучше.

III

Как-то приказал он Степану взрыть по заборчику, где солнце, грядку под обещанные сыном левкои. Сел на стул и смотрел, как копает Степан - неумело, по-бабьи, и сердился. Взял лопату, копнул раза два - устал, задохнулся. Сказал с досадой:

- На земле живешь, а земного дела не знаешь! Ну-ну, рой…

Слышал, как пахнет отдохнувшей землей, видел, как черна и сильна земля на его усадьбе: все подымет. И захотелось ему насажать подсолнухов. Представил себе, как начнут они подниматься, жирные, сильные, и будут желтеть тяжелыми шапками, в тарелку. Выбрал из московских дюжину самых крупных зерен, испытал на воду; сам, покряхтывая, нагнулся и насажал рядком. И когда сажал, вдруг пришло в голову - загадал: вырастет двенадцать штук - шесть лет проживет; вырастет шесть штук - три года проживет. Поостерегся загадать: вырастет двенадцать штук - двенадцать лет проживет. И стало для него важно, скоро ли и сколько подымется их. И все безпокоился, как бы не запотели от холоду. На ночь приказывал накрывать соломкой и каждый день приходил на грядку и смотрел.

И вот, на восьмой день - по календарю высчитал, - стало выпирать сырые комочки и отсохшие колпачки шелухи, стали подниматься сочные и хрупкие, как из зеленого воску, дольки. Считал радостно, что два года еще проживет. И день ото дня становилось их больше, и скоро все вылезли, вытянули и завернули к земле начинающие худеть и желтеть дольки, и пошел настоящий рост. Был так рад, что выросли все, что хороший, легкий у него в комнатах воздух, не заходит сердце, не прибывает вода в ногах и даже как будто опадать стало у живота. Присмотрелся в зеркало и нашел, что желтого в лице стало меньше, глаза светлые, борода белым веером, подумал: "А потому, что много сижу на солнце", - и сказал Арине, чтобы и по будням зажигала все лампадки. Скучно было одному радоваться, послал за Семеном Морозовым, повел его на свою грядку, а сам держал за руку, чтобы не наступил, и показывал осторожно палкой:

- Вот, видишь… сам понасажал! Все взошли!

А не сказал, что загадано, - стыдно было. Похлопал Семена по плечу и повел попить чайку "по-соседски" - с медом и кувшинным изюмом.

И рада была Арина, что нет гордости в братце, что совсем помягчел Данила Степаныч, свой совсем стал, и не скучно будет ему теперь. Давно забыла она, что было у ней с Семеном Морозовым в далеком прошлом; забыла и простила, что променял ее Семен на девчонку из Черных Прудов. Век свой прожила с ней бок о бок, всю жизнь не любила, а перед смертью, лет двадцать назад, простилась и сама принесла смертную рубаху, взяла из непригодившегося приданого.

И рада была сноха Семена, уже побежавшая оповестить по дворам, что старик-от чай пить пошел к Лаврухину.

И с того дня частенько стал призывать к себе Данила Степаныч Сеньку Мороза - стал вспоминать в нем прежнего Сеньку - и на прощанье давал то двугривенный, то осьмушку духовитого чаю: так, бывало, ребятами делились они горохом.

Вспоминалось и прошлое, и почему-то резче всего припомнилось, как играли они в камушки на горох и обидел раз Сенька, а он, Данилка, залез на ветлу и ревел:

- Се-енька Мороз… горо-о-шину ужилил…

Напомнила им об этом Арина. Так ясно напонила, что вспомнил Данила Степаныч, как тогда покойник отец отбивал косу и разбил себе палец, а Аришка стояла на бревнах. Так ярко было - чудо чудесное, - вот протереть глаза, и увидишь все. Здесь где-то, близко оно, давнее, и нет его… И многое другое помнили. Помнил Семен, как бил он в Медвежьем враге Данилку. Бились они в Медвежьем враге с Данилкой из-за рыжей девки из Шалова, и одолел тогда Сенька Мороз, тряс за душу Данилку и кричал в посиневшее лицо: "Живот али смерть?" Помнил и Данила Степаныч…

И вот стали яснеть и жить, казалось, совсем небывшие, затерянные черты былого, вставали, освеженные местом. И чуть ли еще и не теперь жила с ними вон та, как и тогда, развесистая ветла, на которой ревел о горошине Данилка.

И кто знает, если бы пришел какой чародей и сказал им: "Хотите, вот оберну вас в Сеньку и Данилку, и деритесь опять за горошину, и пусть опять все пойдет старым путем", - не сказали бы они ему: "Хорошо!"?

И забыл бы тогда Данила Степаныч все черное и тяжелое в своей жизни: как собирал первую тысячу, тревоги и безсонные ночи, как хоронил, как болел; забыл бы свои дома и бани. И Семен Морозов тоже забыл бы все: и годы на водокачках и у банных котлов, как в смертном страхе тонул в реке, как замерзал в поле в метель, как помирали дети и как отмяло ему колесом три пальца, - все, что ломало и било его за долгую жизнь.

Не было чародея, а то бы…

IV

В погожие дни брел Данила Степаныч на речку. Работник Степан нес за ним раскладной стульчик. Присаживались и молчали. Данила Степанович переводил занявшийся дух, а Степан покуривал из кулака на травке. Стрекотали по плетням и сараям сороки, шуршали по коноплям воробьиные выводки. Дремалось на солнышке под сонную воркотню ключиков. Данила Степаныч разминал в меховом сапожке затекающие пальцы и думал, выдадут ли Николе из кредитного под новую стройку до Петрова дня, чтобы вовремя обернуться и не затянуться с гавриковским подрядом, а Степан смотрел на его драповое пальто и сапоги и раздумывал, не откажет ли старик чего из одежи, если помрет: все-таки он старается, растирает ему по вечерам ноги мазью, и всегда уж так водится, что за хороший уход дают чего-нибудь из одежды после смерти. А одежда бы ему пригодилась, потому что без хорошей одежды нельзя получить хорошего места в городе.

- Ну, подыми… - говорил Данила Степанович.

Протягивал палку к оврагу и говорил работнику, нанятому в Москве и ничего не знающему про эти места:

- А это… Медвежий враг. Понимаешь?

- Так точно-с, Данила Степаныч… Медвежий-с..

- А почему - Медвежий? Вот и не знаешь.

- Не могу знать-с. Надо полагать, медведи жили?..

- Вот и не знаешь. Тут… давно это было… я мальчишкой еще был… даже и до меня… понимаешь, медведь… зашел раз и увяз… понимаешь? Глина там, ключи… Живьем его тут и взяли… Понимаешь?

- Понимаю-с, с этого самого, значит… от медведя!

Говорил вдумчиво, точно все это было и для него важно, и хмуро, как и Данила Степаныч, всматривался в глухую чащу высокого оврага в горе, где мелькало синее пятнышко рубашки: должно быть, там собирали ландыши.

- Вот и прозвали: Медвежий!

Говорил Данила Степаныч, чего не видел сам, чего, может быть, не видали и те, кто сказал ему. Может быть, сказку. Носил ее в себе всю жизнь и удержал в памяти среди вороха всяких дел и кипений. И вот теперь вспомнил и рассказал.

- Теперь медведи за редкость… - сказал Степан. - В зоологическом вот показывают… ситнички продают для прокормления…

И подбирал, о чем бы еще поговорить, чтобы было не скучно Даниле Степанычу. Морщил заросший лоб, двигал белыми бровями, поглядывал к небу - и не находил, что бы такое сказать еще. Родился и вырос в Москве и не знал ничего из здешнего. А на Данилу Степаныча напирало совсюду, куда ни глядел, переполняло всего, и нельзя было удержать при себе.

- Калины тут!.. - сказал он и махнул палкой.

- Место очень превосходное, - сказал Степан и посмотрел к палке. - Высота очень…

Шли деревней, и Данила Степаныч припоминал, чей же двор, вглядывался в старые ветлы, в завалившиеся сараюшки, с заплатами из обрубков, в затянувшиеся мохом крыши. Признал у колодца водопойную колоду, зазеленевшую от плесени, огрызанную. Постучал по ней палкой.

- Вон какая… - сказал не то Степану, не то себе самому.

- Не наблюдают-с… Наш Вороной и пить не соглашается…

Выходили под окна бабы, незнакомые, молодые, кланялись и провожали пытливым взглядом. Выбежала худощекая, востроносая бабенка, в красном повойнике, с матежами по всему лицу, с животом, поддернувшим синюю юбку, закланялась низко-низко, зачастила:

- Здравствуйте, батюшка Данила Степаныч! Здоровьице-то ваше как… Отдохнуть коли желательно, я вам и стулик со спинкой вынесла бы… под рябинкой-то у меня хорошо, тихо…

А он поднял палку вровень с грудью и спрашивал хмуро:

- А ты… чья же?

- А Митрия-то Козлова… Козла!

- Козла-а?.. Что ж это я не помню что-то… Козла!..

- А как же-с… батюшка Данил Степаныч… а мой Митрий-то гесятником у вашей милости, у Миколая Данилыча… Раньше-то в штукатурах все работал, допрежде-то, а теперь уж гесятник…

- Черный, что ль?

- Самый, самый он! С бородкой, рыжий, складный такой мужик. За вашей милостью и живем… дай вам от Господа здоровьица, родителям вашим Царство Небесное, деткам вашим на здоровье, на радость… Не оставили нас, сирот, попечением, добрым словом… просветили нашу убогость…

- А-а, ты какая… лопотуха… Ну-ну… Добеги-ка до Аришки, кваску сюда чтобы дала бутылочного…

- И жарко-то уж вам как, Данила Степаныч!.. А я сейчас… Маннюшка, стул давай, с решеточкой, под часами-то… в окно давай, несуразная!..

Пахло крапивой и коровьим навозом в холодке. Толклись мошки под развесистой рябиной. Данила Степаныч, красный, в белом сиянии веерной бороды, тяжело дышал и обмахивался белым картузом. Степан дожидался со стульчиком, сидя в сторонке, в тени крапивы…

Узнал Данила Степаныч колченого пастуха Хандру-Мадру, старого ворчуна, - очень обрадовался.

Уже забыли, сколько годов ходил пастух за ключевским стадом, всегда один, без подпаска, - десятка полтора всего было коров в деревне, - и на зиму не уходил, прижился. Был он чуть помоложе Данилы Степаныча, и как был всегда своенравный и зубастый, таким и остался. За то и прозвали его - Хандра-Мандра.

Приковылял сам, когда старик сидел у садика на скамеечке, стащил бурую шапку и тут же надел.

- С приездом, што ль, хозяин! Корову-то пустишь?

- А, ты, Хандра-Мандра! Жив еще?!

- Ты жив, а мне што ж не жить! Вместе, чай, помирать будем…

- О?! Ну, живи, живи…

- Поживу, коль так. Чего мне не жить! Скольких я стариков-то перехоронил! Мяса во мне нет, жилка да спленка… еще пятерых, гляди, с меня хватит!

- Ишь ты… - протянул Данила Степаныч, разглядывая маленькое, с кулачок, сплошь красно-бурое пятнышко лица пастуха, с жилками, как у королька.

- То-то и есть. Я вон, постой, Семена Морозку еще схороню да вот Мамайку, разбойника… на табачишку вон семитку накинул, шутьи его возьми! А то и еще кого… И тебя, может, еще схороню, что думаешь?! Я на жилке держусь, не скуксишь!

Хитро смотрел на грузного, расползшегося к бедрам Лаврухина, помигивая белком попорченного глаза, и с трех шагов слышал Данила Степаныч знакомый дух стада и махорки. И как будто все та же была на Хандре долгополая кофта, обдиравшаяся слоями, в лоскутьях которой держал он кисет и газетку, - залитая смолой, давняя. Дубленое было лицо его с ветров и погоды, со скулами-шишечками, без щек. Втянулись они под скулы, поросли серой щетинкой, только в бровях еще чернело кусочками: посмыло кое-где дождями.

- Поднесешь чего - уберегу коровку, пожальствуешь - та-ак бока настегаю! Со мной не шути… хе-э… С тебя должно супротив кого другого итить…

- Ну-ну… А ты, Хандра-Манда… глазок оловянный!..

Как раз и вспомнил: оловянным глазком, бывало, звали Хандру, да забыли. Даже пастух подивился и прояснел.

- Упомнил! Эх, и стары же мы с тобой стали, Степаныч!.. Оба в дураки выписались…

- Что ж это ты так… - нахмурился Данила Степаныч. - Ты, брат…

- А то как! Я вон весь век за коровами, ты за рублем ходил… При том и остались: у тебя рубли, у меня коровы… Ей-Богу! - хитро помигивал белком Хандра. - Может, ты и умней всех… дом-то какой! А я будто с придурью… Ну, давай рядиться. Кажну зорю стану тебе играть веселую.

Порядился на бутылке и рубле - за особый пригляд. Ходил взглянуть на корову. Обошел с боков, помял вымя, подавил кривым большим пальцем на крестец, отвернул хвост, посмотрел на зеркало, сказал:

- Огулена по третьему месяцу.

Потянул за рог, перебирал пальцами, смотря в угол; прочел, как по книге:

- Ничего, жуколочка… по четвертому телку. Вымистая, ничего… Красных восемь дал?

- Ну, ладно, ладно… там сколько ни дал… - осердился на что-то Данила Степаныч: немели ноги или обиделся, что так оценил.

Ушел в дом, а Хандра-Мандра остался под окнами, дожидался. Вынесла ему Арина стаканчик водки и яичко.

- Попригляди уж за коровенкой-то… московская ведь…

- Да уж… гхе!..

Покрестился и потянул из стаканчика, не спеша, запрокидывая голову. Сказал сипло:

- Шибко доиться будет, тетка Арина… без зацепу проскочило. И где вы такое винцо берете!..

Обсосал ус и заковылял, закручивая на ходу через спину свой долгий кнут.

А на зорьке разбудила Данилу Степаныча жалейка под окнами. Сперва он и не разобрал, что такое. С минуту лежал затаившись, слыша, как застучало сердце, а когда понял, что это Хандра-Мандра играет, заложил руки за голову, уставился в сосновый потолок и слушал. Ах, жалейка!..

Шло давнее, в ноющих переливах, далекое, совсем похороненное. И уже видел Данила Степаныч, как верха Медвежьего врага золотятся, лужок в росе, на речке туман, окна горят к восходу…

Закрыл глаза, совсем затаился, не слыша затекших ног, а Хандра-Мандра все играл, все глубже вытягивал, тащил из страшной дали живые вороха…

Ревели коровы утренним бодрым ревом. И в этих ревах и живых вскрикиваниях жалейки пробиралась тоскливая дума, что это последние голоса и жизнь уходит. Самое-то хорошее и прошло.

Скрипнули творила сарая. Сиплый, утренний, голос Арины понукал ласково:

- Ну, ну, дурашка… Христос с тобой, матушка… иди, иди…

Слышалось в тихом утре тяжелая ступь, и потянуло сырое тягучее мычание. Крепко, как из пистолета, ударил кнут, побежало, рассыпалось по горам и отдалось в овраге. Всегда отдавалось. Мальчишками стояли, бывало, у крайней избы, где жил старик Золотой, - когда было! - и кричали к оврагу. И отвечал овраг. И теперь отвечал. И петухи в овраге поют, и жалейка играет, и перекликаются бабьи голоса.

И когда услыхал Данила Степаныч, как рассыпалось щелканьем, сказало в нем затаенное, что хорошо это, что он опять здесь и теперь уже больше не уедет. Что это все было неизменно полвека, когда его не было здесь, и каждое утро играла жалейка, и без него продолжалась его детская жизнь. И было ему почему-то грустно, и думалось, что уже выводятся настоящие пастухи, помрет Хандра-Мандра и здесь уже будут играть не так. Последние это пастухи.

И припомнилось ему еще, как лет тридцать назад приезжал он сюда с жидом-компаньоном, которого звали Яша, - через него купил он на слом княжеские дома на Поварской и выстроил на складчину первый доходный дом и выгодно продал. И привез он тогда этого Яшу - вот был человек! - к себе на родину, показывал на радостях свое место, - вот откуда вышел! - а Яша хвалил все и говорил: "Вот место хорошее! Вот где дач можно наставить!" Пили тогда они в большой компании, заставили ловить по омутам рыбу и раков, - сила раков была! Пили-пили, девок согнали, уху варили… Было дело… А на зорьке играл Хандра. Призвали его тогда на свое гулянье, к ветлам, за деревню, и напоили. Коньяком поили. Вот тогда он играл! Жид плакал и все хотел дачу себе на горе ставить и жить совсем. А Хандру в омуте купали, приводили к жизни…

Давно было… А там еще и теперь стоят ветлы, и можно собрать мужиков праздником, ловить рыбу, накупить коньяку и рому, можно позвать Хандру, и будет он играть… А жид тот помер уже…

V

Подсолнухи на грядке вытягивались, выравнивались, ширились. На огороде, за погребами-соседями, черные гряды сплошь затянуло сочными огуречными плетями, и стоял там, когда ни взгляни, как будто старый Хандра-Мандра, рваный и кривобокий, распялив руки. Поставили его с весны - для гороха, и будет стоять так до осени - в огурцах.

Тих и тепел был май, тепел был и июнь, с тихими дождичками. Старый огород, лелеемый теткой Ариной, все еще был в силе, густо зацвели шершавые огуречные побеги, и исстари облюбованный горох оперился и пышно завился вокруг хворости веселой зеленой рощицей.

Полюбил Данила Степаныч день за днем примечать, как в огороде прибывает желтого цвету, а на горохе виснут лопаточки. Полюбил захаживать и на пасечку, позади огорода.

Маленькая была пасечка, старенькая, колодная. Всего только пять дупляков стояло, накрытых дощечками с кирпичиками, потрескавшихся и кой-где стянутых ржавыми обручиками и сбитых жестянками, - давние счастливые ульи. Когда-то, еще при покойном деде, на лаврухинской усадьбе была лучшая пасека, в сорок колод, и приходили из округи за удачливыми роями - благословиться к почину: удачлив был дед на пчелу, хорошо знал пчелиную повадку. А теперь оставались поскребушки: переводиться стала пчела. Но эти уцелевшие пять колод для Данилы Степаныча были не пять колод, а давний пчельник в березках и рябинках. Только из берез-то осталась одна-одинешенька, старая-старая, без макушки, да были еще поспиленные ветлы, да обраставшие горьким грибом пеньки рябин. А когда-то всю пасеку освещало на закатах с пышных рябин красным горохом.

Как-то теплым июньским утром тихо прошел Данила Степаныч на пасеку. И что же увидел! Увидел своего деда Софрона. И рост такой же, и голова белая-белая, без лысинки, и повыгоревший казакинчик, в заплатах под рукавами. Стоял дед в росистой траве по колено, над дупляком, оскребал верха в буром гудливом рое, как дед Софрон, бывало, поутру. Конечно, это не дед Софрон был, а так похожий на деда двоюродный брат по матери, глухой Захарыч, который жил у Арины: пришел из Манькова, из пустого двора, помирать на людях. Знал Данила Степаныч, что живет Захарыч у Ариши, как в богадельне, что внучка его, одна живая душа из семьи, выдана была в Шалово и теперь едва держат ее в мужниной семье, а муж, слесарь, пропал без вести, когда была на Москве смута.

Когда жил в Москве Данила Степаныч, за всякими делами, за всякими делами и своей семьей все перезабыл, как и где кто живет из родных и свойства. Точно и не было никого. А как стал жить здесь, стал вспоминать. Оставалось еще родни. Вот двоюродный брат Захарыч, вот еще какая-то Софьюшка есть, внучка Захарыча, и ему тоже вроде как внучка, какие-то еще племянники внучатые, дети троюродной сестры, которая теперь монахиней где-то или уже померла, - гармонисты, играют на посадах в трактирах. А в Шалове - крестник, теперь сильно разбогатевший, Василий Левоныч Здобнов.

На свободе, за самоваром, разобрали они с Ариной всю родню. Она всех знала, до грудных младенцев, ездила, как праздновали престол, то в Шалово, то в Маньково, то в Черные Пруды, - не теряла родни. Знала много всяких семейных случаев, кто и когда горел, кто чем помер, кто кого брал и откуда, кто выделялся. Многие далеко разошлись. Был теперь внучатый племянник в Сибири, на пароходах, была троюродная внучка выдана замуж за парня из Горбачева, а теперь очень хорошо живет, - приказчиком он на хорошем месте, только ехать туда надо две недели, Хива называется.

"Распложается народ, друг от дружки горохом катится", - вспоминались Даниле Степанычу слова Семена Морозова.

Говорил Данила Степаныч и с Захарычем, который все кланялся ему и называл "батюшка-братец", побаивался все, а ну-ка не позволит ему доживать здесь - летом в сарайчике на задах, а зимой в доме. Очень все безпокоился Захарыч, как принялись ставить дом, - рассказывала Арина. Данила Степаныч успокоил и велел жить без сомнения: места не пролежит, хлебом не объест. И все видел, как Захарыч робеет при нем, когда зазовут его пить чай в горницу, пьет чашку с одной изюминой и все старается услужить: то медку пообещает скоро припасти, то чай похвалит, то вспомнит, как его зять любил, "сресаль". И когда рассказывал про слесаря, плакал.

- Бывалыча… побывает когда из Москвы… к покосу… - рассказывал он и моргал красными, без ресниц, веками и уже ничего тогда не видел: сахар по столу нашаривал и мимо блюдечка наливал, - все калачика… а то сахарку хунтик…

Часто говорил про сахарок и про слесаря.

Узнал Данила Степаныч, как все собирался слесарь, Иван Арефьич, жену к себе выписать, все хорошего места дожидался. И Софьюшка все ждала и обещала Захарычу по три рубля высылать. А не вышло - пропал слесарь безо всякого следа вот шестой год как… А смирный был.

Окликнул Данила Степаныч Захарыча - пчел боялся, - не услыхал старик: совсем глухой был, да еще пчелы мешали. Смотрел Данила Степаныч, как накрыл старик улей, как пошел к березе, перекрестился и поцеловал на березе черную дощечку. И узнал он эту дощечку: Зосиму и Савватия, пчелиных покровителей. Каждый шаг, каждый день точно на радость ему сговорились открывать хорошее прошлое. В это утро вот вспомнил он образок, который висел с давней поры на пасеке, на проволочном ушке, на гвоздочке в березе. На зиму его уносили во мшаник. Сколько раз он и сам, бывало, целовал эту иконку, на которой стояли два старца, а за ними церковка с главками. Хорошо помнил и хлопотливый гул пчел в солнце, росе и зелени, и золотистую ворохню у летков, у пупков колод. Полвека не останавливается работа. Полвека все то же.

- Захарыч!

И опять не слыхал Захарыч, выбирал из головы, над ухом, запутавшуюся пчелу. Все то же, бывало, и дед Софрон.

И тут увидал Данила Степаныч лоскутное одеяло на плетне и выглядывающего светловолосого мальчишку в белой рубашке. Мальчишка смотрел на него из-за колышков прясла, выглядывал одним глазом, прячась за колышек. Поманил его Данила Степаныч палкой, но мальчишка совсем укрылся за одеяло. Тут услыхал Данила Степаныч молодой бабий окрик:

- Поди, Ванюшка! Данил Степаныч зовет, поди…

И тут увидал Данила Степаныч в пролете плетневого сарайчика молодуху в белом платочке и голубой баске. Кланялась ему. Кто такая?

- А ты кто ж такая? - спросил он, подымая палку.

- Здравствуйте, Данил Степаныч… А Софья я, внучка вот дедушкина, Иван Захарычева. А тот Ванюшка мой… Поди, Ванюшка, не бойся…

Но Ванюшка и теперь не шел, выглядывая половиною головы из-за одеяла. Трещал плетнем.

- А-а… Во-он вы кто-о! Ну-ну, покажись, покажись… Да-а, вон вы кто-о! Ишь ты, хорошая какая… бабочка…

И слово, давно не приходившее на язык, вышло у него ласково - бабочка.

Чернобровенькая была она, как галочка, смуглая от загару, тонколицая, с бойким взглядом, сухощавая, складная.

Тут и Захарыч услыхал говор, подошел, перебирая поясок на ситцевой белой рубахе в черных горошинках, и сказал, взглядом пытая бабу:

- А Софьюшка вот… сресалева-то Побывать вот пришла… на денечек…

Тут уж и Ванюшка пересигнул плетень, подобрался сторонкой и поглядывал. Сучил босыми ногами в потемневших от росы розовых штанишках, похожий на мать - тонколицый, с черными бровками, в золотухе, сильно высыпавшей на губах и у носа.

- Ванька вот, Данил Степаныч… правнучек мой… дождался, Данил Степаныч…

- Грамоте уж умеет, буковки уж разбирает… - сказала Софьюшка.

- Та-ак. Вот и расти. А там Николя мой приставит его куда там… - сказал Данила Степаныч, оглядывая Ванюшку, закусившего рукав рубахи. - Чего портки-то так обросил?!

- Покорно вас благодарим, Данила Степаныч… - быстро заговорила баба. - Только бы вам веку Господь послал.

- Ну вот, уж как-нибудь… Не чужие… Плохо живется-то, а?

- Без мужа, Данил Степаныч… плохо… - сказала баба, потупив глаза и косясь на широкие, блестящие от росы калоши Данила Степаныча.

А Захарыч помаргивал и покачивал головой, стараясь понять, о чем говорит братец. Смотрел поочередно на всех, перебирая поясок.

- Да, да… Ну вот, как-нибудь! - сказал Данил Степаныч и стукнул палкой.

Понравилась ему молодуха, скромная ее повадка и как она опускала шустрые глаза и поджимала маленькие губы, и черные ее бровки, точь-в-точь как у его невестки, Ольги Ивановны, когда была молодой. И сироткой пугливым показался ему Ванюшка. Правнук вот! Тут, на солнце, у пчел, перед черной иконкой, перед откликнувшимся прошлым - так же, как этот мальчонка, сигал он, бывало, через плетни, - мягко и болезно взглянул он на этих, все как будто родных, и сказал, не раздумывая:

- А плохо, так здесь живите! - И посмотрел к черной дощечке. - Вот, у его и живите. Арише помощь…

- Покорно благодарим… - начала было Софьюшка: не ждала.

А Данила Степаныч уже шел с пасеки. У погребов остановился, задумался, повернулся к сараю и поднял палку.

- Живите и навсегда здесь в дому!

Пошел, постукивая, задохнувшись, неся в себе теплое, сам растроганный тем, что сказал.

Исподлобья глядел на него Ванюшка: чего так кричит? А Захарыч тревожно выспрашивал:

- А чего говорил-то Софьюшка… ась?

И когда сказала она ему, крикнула к уху: "Здесь нам велит жить, дедушка! Ласковый!", старик потоптался и зажевал губами:

- А-я-яй, братец… а-а-а…

И когда шел Данила Степаныч с пасеки, остановился у огорода, поотдохнул от захватившего его волнения, поглядел и сказал про себя: "Славно растет!" Смотрел, как сновали по грядкам пчелы, залезали в золотые кувшинчики огуречного цвета - шевелились кувшинчики. Уже обобрали они горохи и все кружились по редким верхушечным цветам - нет ли еще чего? "Укропцу-то хорошо бы… к огурчикам-то… Бывало, по краешкам укроп все…"

Вспомнилось, как свешивались с гряд крупные огурцы-семянки, а над ними черно-золотые зонтики душистого укропа. Захватишь снизу - как крупа посыплется между пальцев…

И когда смотрел он на огородик, думал, что маловат он, что надо его раздвинуть, перетолковать с соседом, взять у него в аренду его половину и пустить на тот год большой огород: все равно чужое в Москве покупают. Понасадить капусты, свеклы, моркови, всего… Маку насеять для охоты. Бывало, в уголушке там, к погребку, мак сеяли: глаза порадовать!..

И нападала на него жадность - сажать, сажать… Думалось, хорошо бы яблонек хоть парочку посадить - белого наливу, китайских: осыпучие бывают. И стояла в нем дума не дума - не привык он вдумываться до конца, - а как бы тень думы невеселой, что поздно. Надо бы раньше, исподволь все завести, и теперь были бы яблони. А капуста!.. И вспоминалась крепкая, с заморозками, осень. Уже октябрь, уже в кадушках вода пристывала по ночам. Резали в сенцах капусту, тугую, белую, с хрустом вспарывали вилки, вырезали кочерыжки. Откусишь - даже звякнет. С песнями рубили…

За делами в Москве даже в голову не приходило, что есть еще дела, которые ему по сердцу, как теперь вот: взял бы лопату, стал копать. А нельзя, нельзя теперь - и сил нет, и вредно. Было даже любо смотреть, как Степан, хоть и неумело, выворачивает черную землю с хрустом, сечет розовые корешки, выкидывает белых хрущей. Пробудилась давняя в нем, от поколений зачатая, страсть - сажать, сажать, растить.

А издали следил за ним белый Ванюшка, крутил жгутом и драл зубами пруток, смотрел поверх прутика - строгий дедушка, большой.

Пришли белые гуси с речки, за ними утки. Стояли у крылечка, просили у бабушки Арины есть. Пошипел гусак на Данилу Степаныча, покрутил шеей, погрозил уклюнуть и затрубил, затрубил…

И каждый день много было тихих и радостных дел у Данилы Степаныча: то огородик, то пасека, то посидит у сарайчика под малинкой, пьет свою воду, с Ванюшкой поговорит. Загадки даже загадывал. Тыкал в живот, выпятившийся над опояской, спрашивал:

- А ну-ка, что будет? "В лес путь-дорога, на пупке тревога, в брюхе ярмонка"? Ну?

Ванюшка пятился, прижимал золотушный подбородок к рубахе и глядел исподлобья в густую белую бороду, в желтое пухлое лицо, глядел и думал: какая борода-то, как веник!

- Ну и что? Вот и не знаешь… рубаху-то квасом залил? Во-он они! - показывал Данила Степаныч на колоды.

Стояли они, как старые червивые грибы-березовики, в высокой траве.

То по садику ходил, смотрел на свои любимые подсолнухи, уже начинавшие темнеть усатыми маковками, и радовался. И то голуби, то проскакивающие со двора в дырки палисадника черным горошком породистые цыплята:

- Шшш!..

VI

Прошли теплые дождики, пошли белые грибы-колосники. Как-то поутру подослала мать Ванюшку с кузовком к Даниле Степанычу.

- Поди, поди… не бойся…

Ванюшка терся у заборчика, боялся идти. Сказал сипло, в прорез палисадника:

- Грыбов на!

- Да громче ты, не слышит…

- Грыбов на!! - крикнул Ванюшка.

Услыхал Данила Степаныч, подошел к забору, увидал в кузовке буренькие шляпки, и захотелось ему свежего гриба на сковородке, хоть и запретил доктор.

- Ну, давай, давай… Уж и грыбы пошли!

- Грыбы пошли… - сказал Ванюшка, смотря в кузовок.

И не видал, как мать показывала ему с уголка: отдай!

- Кому ж грыбы-то?

- А вот, набрали… - сказал Ванюшка, шмыгая носом и колупая пальцем в лукошке.

Взял Данила Степаныч грибы, дал Ванюшке двугривенный, наказал матери снести. Сказал, щурясь:

- Вот бы ты меня и сводил по грыбы-то, показал…

- Они в лесу-у…

И пустился, зажав в кулачке двугривенный. Набежал на мать, уткнулся в живот головой и показал двугривенный.

А Данила Степаныч, хоть и шутил, а на другой день, чувствуя в себе силы, ходил по ельнику у деревни, с работником - грибы смотрел. Не нашел хороших - далеко было до березняка, - зато послушал, как хорошо ворковали ветютни. Сидел на пеньке, откуда через редкий лесок виднелась тихая Ключевая. Господи! Сколько раз так, бывало, сидел, давно-давно!..

- Это что ж, по-твоему, уркает… ур-уррр? - посмеиваясь глазами, спрашивал Данила Степаныч работника.

Степан подымал белые брови, настороженно-вдумчиво глядел на верхушки елок и хитро прислушивался.

- А это… уж какая-нибудь птица, Данила Степаныч… Может, коршун в гнезде… а похоже, как скворец…

- Скворец! Ветютень это!!

- Возможная вещь, что…

И опять слушал, завернув голову к глубине леса.

- Ничего-то ты не знаешь… возможная вещь! Не жил в деревне, вот и не знаешь.

- Никак нет, Данил Степаныч, не знаю. Я сызмальства все в Москве. У нас папаша блинками в Охотном торговали, а мы в услужение пошли. Я вот при банях мальчиком стоял, в дворянских… простынки накидывал, потом в молодцах… Очень хорошо в лакеях в богатом доме, но только хорошая одежда требуется…

- То-то ты и грыба не знаешь… Говоришь, сыроежка это… - показал Данила Степаныч на гриб в корзиночке. - Какая же это сыроежка! Свинуха это! А это вот… лисичка, желтенькая-то… а это валуй. А это… Ну, что это? Вот и не знаешь!..

- Не могу знать…

- Козленок!

И было ему радостно учить ротастого, белобрысого Степана - с придурью он! - всему своему деревенскому прошлому, которое помнил еще, и рад был, что помнил. Сам себя проверял, помнит ли. Присматривался к кустам: все помнил. Узнал и показал Степану волчьи ягоды, на лужку признал отцветавшую уже Любку, липкую смолянку… Все приводило за собой из прошлого многое - не назовешь что, а только порадуешься, прикоснешься душевно, как было в первую зорю, когда играл под окном Хандра-Мандра. И грибы-то набрал никудышные, мог бы купить бельевую корзину настоящих белых, а показывал палкой каждый гриб и наказывал класть в корзинку. Услыхал дятла, остановился - где сидит-долбит?

- Вот они, за сучочком-то… - вытягивал губы и показывал пальцем Степан. - Вон они теперь перелетели… на сучочек-то… головкой вниз висит… головкой-то стучит…

- Белки тут бывали…

- Ужель даже белки?! Вот какое ваше место замечательное! Все есть. И медведи, и… все!

Легко было дышать в лесу поутру. И не мучила одышка, как в Москве. Пройдешь, посидишь. И нет-нет и подумается: как на стройке, как торговали бани в субботу, уплатит ли в срок, к июлю, Коровин за аренду семейных… Слышал даже, как стучат молоточки кладчиков, шумят ноги по доскам на лесах. А здесь-то как тихо!

Дошел до большого омута, "монастырского", - дорожка к монастырю тут, - где когда-то, и сам не помнил, была запруда. Взглянуть, остались ли голавли. Хорошо помнил их: ни за что нельзя было взять их бреднем - весь был в карчах и затопленных сучьях старый омут. Посидели на бережку, поглядели на тихую желтоватую в тени кустов воду. Были голавли! Стояли на солнышке темными полешками, пошевеливая красными плавничками, сытые, давние. Может быть, те же все: ведь рыба долго живет.

Показал Данила Степаныч палкой:

- А вот голавли… При мне еще были!

- Голавли?! Во-от… - И смотрел на голавлей вдумчиво.

За омутом, на отвесной стене обрыва, заросшего березняком, шелестели и встряхивались кусты. Выставилась в зелени голова в красном платочке и спряталась. Падали зеленые ветки, и признал Данила Степаныч, что веники это режут - в бани, в его бани, сыну Николе, шесть рублей тысяча. Думал, что должны быть пни там березовые, - гонят и гонят они сколько лет все молодые побеги, а после Успеньева дня, как дожди, высыпают по пням опята. И захотелось ему на жаре горького чего-нибудь, горьковатых опят, соленых, как, бывало, засаливали их кадочками и зарывали в лед до поста. Крепко хрустят на зубах. И сказал Степану:

- Не забыть бы сказать Аринушке, наказала бы она… есть уж, может… осиновичков да березовичков понабрать… посолить бы…

Тоже похрустывают. А до опят далеко еще…

VII

Не скучно было Даниле Степановичу без своих: навещали.

Прислал Николай Данилыч гостить к дедушке сирот: Мишу и Санечку. Светловолосые были они, беленькие, как из воска, хрупкие - болезными назвала их Арина, - в покойную мать. Тихие были, особенно Санечка.

Приехала она в коричневом платьице, в черном фартучке - показаться, что поступила в гимназию, - показалась и переоделась в синенькое, как наказывала тетя Ольга Ивановна. До обеда сидела в садике на скамеечке, завернув ножку за ножку, и вязала кружева из миниардиза. Так наказывала ей Ольга Ивановна. А Миша не отходил от Данилы Степаныча, помогал выгонять из сада цыплят и рассказывал про училище.

За обедом Данила Степаныч радовался на внучков, как они хорошо сидят. Оттого и смирные такие, что сиротки. Вспоминал пропавшего на войне сына, скорбел и успокаивался, что положил на внучков по пять тысяч, а Николя и Ольга Ивановна воспитают, не обидят. Гладил Санечку по тонкой косичке в голубом бантике и жалел - худенькая какая! И Мишу жалел: тонкий какой да бледный.

После обеда уходил отдохнуть и отпускал погулять до ужина. А когда была дурная погода, собирались все в зальце, и Санечка - любила ее тонкий голосок Арина - читала Четьи-Минеи. Данила Степаныч подремывал, Арина вязала чулок, а Миша сверлил гвоздиком для свинчатки бабку или вертел петушков из старых тетрадок. Так и сидели все четверо…

И не скучно было Данилу Степанычу. По воскресеньям приезжал на автомобиле Николай Данилыч - иногда с семьей, а то один с доктором.

В урочный час Данила Степаныч поджидал у садика, на скамеечке, посматривал к ельнику, откуда приезжали: не услышит ли знакомого гудка. Миша и Санечка издалека еще признавали торкающий шум машины, кричали, что едет дядя. А Данила Степаныч не слыхал.

- Так, может… елки шумят…

А потом видел, что и ребятишки бегут за деревню, - значит, едет. И сам начинал слышать веселые вскрики хрипучего гудка: едет. И уже слева, близко, из Медвежьего врага начинало стучать на лесной стене и гудеть. Выкатывала из ельника красная машина, мягко катила спуском, по травяной дороге, в лае наскакивающих собачонок. Были видны широкие плечи в чесуче - Николя! - красный зонтик невестки, голубой шарфик Паши и плотно, как в кресле, сидящего шофера Попова, в гороховом балахоне и в кепке, знающего свое дело. Что им полсотни верст! Два часа. Мягко подкатывали развалкой, Попов, не ворочая головы, подымал кепку, а Миша трубил-трубил, и в овраге трубило.

Какие все рослые!

- Все в Москве слава Богу! Торговали хорошо… стройка идет…

Вечером уезжали, и опять Данила Степаныч слушал, как глохнет гудок и тает приятно-трескучий шум.

Приезжал иногда с Николаем Данилычем и доктор Цветков, и каждое воскресенье - а последнее время и по будням - шумно подкатывал на мотоциклетке любимец внук, Сережа, студент коммерческого института, веселый здоровяк, с золотыми кружочками на плечах. Несла ему Софьюшка тряпку, помогала вытирать пыль с машинки. И когда сидели они рядом, Сережа и Данила Степаныч, один - с пушистым румянцем и упруго завившейся русой прядкой на лбу, а другой - одутловатый и желтый, с белыми, еще не сдающимися прядками на висках, видно было, что это родные. Были похожи широкие открытые лбы и носы луковицами - добрые русские носы. А серединою между ними был Николай Данилыч, покрупней и пошире Сережи, уже седеющий чуть-чуть по вискам, с медным от загара лицом и волосатыми руками сильного, делового человека.

Доктор был "свой" - вылечил Николая Данилыча от тифа, - и поговаривали, что, может, и совсем своим человеком будет: нравился он старшей внучке Любе. Был под стать семье, такой же здоровяк, только порядком лысый с чего-то, ходил щеголевато, во всем цветном и мягком, с цветочком ромашки или колокольчика за кармашком.

Сейчас же садились за пирог, и доктор с будущим тестем пили черносмородинову листовку.

- А лихо у вас! - хвалил доктор. - Пейзаж, и всякая штука… Уж заведу я себе как-нибудь на днях такую-этакую… виллу!

- Коровин что-то тянет… не платит… - похмуриваясь, говорил Николай Данилыч. - Вчера поставку заключил с Полянкиными… полтора миллиона кирпичу…

- У-у… что, много? - опасливо спрашивал Данила Степаныч.

- Не много, а… мало! По двадцать семь взял, а сегодня звонили от Шмурыгина - тридцать два, ни копейки меньше. А надо мне до двух. Рвут - на осень вся выработка запродана…

И когда ел пирог, и когда чокался с доктором, бежали по крепкому медному лицу дела, дела. А доктор смеялся, что Попов так и просидит до вечера в автомобиле. Посылали ему пирога на тарелке и стакан красного.

Данила Степаныч забывал, что ночью опять не спал от удушья - заливало, что по утру опять заходило сердце. Опять захватывали "дела", - и такие все крепкие, молодые были возле. И Сережа одобрял:

- А у вас, дедушка, вид совсем превосходный… подзагорели…

- От тебя перешло. Ишь, насажал, - тыкал Данила Степаныч в Сережину тужурку, - крендельков! А я вот такой же был… шел, помню, в Москву за счастьем… и машины еще не было… Полотенчико через плечо, мешочек, а в мешочке-то… портяночки да рубаха… да хлебца…

- Были те времена, Данила Степаныч, доисторические… - говорил доктор, вынимая из-за вспотевшего ворота салфетку и вытирая ею лысину. - Да вы и теперь еще верст двадцать отколете! Ну-с, теперь послушаемся, какие такие у нас новости. Грибки вот все кушаете…

Уходили в спальню, где душно пахло афонским маслом от лампадок, выпотом старого тела и лекарством.

- Окошечки-то открывать бы надо… А нуте-с… присядьте в креслице…

Опускался на корточки, пряча красную шею в складки набегающей чесучи, посапывал и выслушивал ухом, а Данила Степаныч видел у самых глаз запотевшую розовую лысину с веточкой жил в виде крыжика и слышал, как крепко пахнет от доктора табаком и духами. Посматривал на темную Казанскую, на крышу Семена Морозова в окошке, мшистую, бархатную. Тяжело дышал.

- Хорошо-с… Теперь не дышите…

Не дышите, когда опять заливало!

Потом оттягивал кожу, нажимал пальцем, мял живот, запуская руку, как в тесто. Стучал и выслушивал сзади. Нажимал и у кисти, и у висков, разглядывал глаза. А Данила Степаныч сидел покорно и тоскливо-рассеянно.

- Хорошо-с! Это мы пока оставим… - говорил доктор, встряхивая пузырек и для чего-то разглядывая его на свет. - А порошочки поглатывайте…

- А пилюли вот?

- Пилюли? Оставим-ка их до зимы! А воды жарьте…

- И что такое у меня… - жаловался Данила Степаныч, радуясь, что доктор говорит про зиму. - И сон хороший, и… А вот в голову отдает… и звон…

- А как вы думаете, молоды мы с вами? Ну, и попито, и… Йодистого вот пропишу вам… Еще поживем…

Потом шел с Сережей купаться, лазил по обрывам, гоготал там, вызывая эхо, за обедом опять выпивал с Николаем Данилычем и вечерком уезжал с ним, увозя корзиночку земляники и раков.

А этого было в изобилии у Ключевой и заготовлялось Данилой Степанычем к воскресеньям. Узнали, что охоч старик покупать у ребят, стали носить - кто что. К утру собирались на луговине и ждали под рябинками: вот выйдет сейчас Данила Степаныч с холщевым мешочком, где у него медяки - банный сбор. Сперва приносили ландыши и душистую Любку - пуками. По полянкам, в березняке, по всем луговинам много было ее, сплошь иногда попадались полянки в тоненьких восковых свечечках. И оставалось еще у Данилы Степаныча в памяти - когда привозил он сюда жида-компаньона, накупили они этой Любки целые вороха, поставили на ночь в ведра, чтобы везти в Москву, а наутро угорели от запаху. Приносили ребята первые радостные пучочки земляники, потом стали носить на блюдечках, таскать кувшинами: много было ее по вырубкам. Приносили рыбы, сколько кто мог наловить руками в норах, приносили раков. Раков не ел Данила Степаныч, а внуки и Николай Данилыч любили. Для них он скупал раков - копейка за рака, - наказывал собирать в крапиву и на погреб. В июле повалили с черникой и с гонобобелем. Показывая вздутые животы с завернутыми пупками, самая мелкота несла в подолах рубах зеленый горох: матери подсылали. И многих знал теперь Данила Степаныч - новую Ключевую.

Праздничными были для него воскресенья, когда приезжала "гусынюшка" с Пашей и Любой. Так называл он невестку Ольгу Ивановну. Взял ее Николай Данилыч из московской семьи богатого булочника, и она принесла за собой пятьдесят тысяч. В молодости была тонка, как тростинка, с голубыми задумчивыми глазами, а теперь раздобрела и лечилась от полноты. Начала рожать каждый год, родила троих, а потом заполнела и перестала. Все вышли хорошей породы, освеженной деревенской крови, светловолосые, широкие, с крепким румянцем и ласковыми глазами. У всех были хорошие груди, и, когда смеялись Паша и Люба, в груди у них звенело, как хрустали. Все были очень похожи, только у Паши нос был в Лаврухиных, покойный и добрый, а у Любы с горбинкой - в булочников.

Только редко приезжала "гусынюшка" - кружило ее на автомобиле, а ехать со станции двадцать верст лошадьми - трясет. Зато когда приезжали, был праздник. Тогда Паша и Люба брали Данилу Степаныча под руки и водили по садику, показывались с ним на деревне, как два ангельчика - так и называл их, - щекотали пушистыми волосами щеки и так хорошо говорили - дедуся: осталось это у них с детства. И шло на него от них тихими радостями недавнего и настоящего. И жаловался, что не торопятся выйти замуж. Все спрашивал любимицу Пашу:

- Что, гренадерша, все не плачет подушка-то, а?

- Не плачет еще… - смеялась Паша и баловливо таращила на него глаза.

- От вас дождешься!

И грустно провожал их с корзинами, кузовками и букетами. Стоял и смотрел в темный конец деревни, в ельнику, а Санечка осторожно трогала за рукав и говорила:

- Дедушка, вам вредно… роса…

VIII

Ездил Данила Степаныч к обедне - иногда в монастырь, иногда в скит, поближе. Приходило на мысль - а не уйти ли в скит? А потом раздумывал: что больному-то идти: итак как в скиту живет.

Узнал как-то от Семена Мороза и удивился, что Серега Калюгин, хромой, уже давно живет в здешнем скиту, лет тридцать, как принял постриг, и теперь имя ему отец Сысой и вышел он в схимонахи. Не верилось: Серега Калюгин - схимонах! Драчливей его не было во всей округе. Пробили ему голову на "стенке" с шаловскими, повредили ногу. А теперь схимонах! И не только схимонах, а принял великое послушание и теперь второй год молчит. А какой ругатель-то был отчаянный!

Нарочно поехал в скит, попросил показать ему Сысоя. Увидал сухонького хроменького старичка в схиме - колпаком. Сидел у него в келейке, спрашивал:

- Как же это ты так… дошел?

Молчал отец Сысой, смотрел ласково и покойно из-под колпака с крестом и костями, жевал серыми губами. Чуть только и мог разобрать Данила Степаныч по широким вывернутым ноздрям - остались они, - что это действительно Серега Калюгин: смотрели они парой темных дырок на восковом носу в тронутых тленом щеках. Только и говорил отец Сысой, кланяясь:

- Молчу, сынок… молчу…

И по глазам его видел Данила Степаныч, что признал он его, сказал себе, что Данила Лаврухин, - а говорить не может. Только расширились глаза, а потом укрылись под колпаком, а худые, как восковые, пальцы забегали по четкам. Благословился и поцеловал руку, холодную, как ледышка. И в келейке у Сысоя было сыро и холодно, а за двойными мутными рамами стоял теплый июнь, и распустился под окном куст жасмина.

Спросил сокрушенно:

- Не надо ль тебе чего, отец Сысой?

- Молчу, сынок… молчу…

Так и не доискался у него, как он "дошел" и хорошо ли ему. И когда выходил, нагибаясь, чтобы не убиться о притолоку, услышал:

- Милостыньку твори.

Обернулся, а отец Сысой стоял перед уголком, молился.

Ехал Данила Степанович на своем тяжелом и тихом коне, в покойной пролетке, и думал о Сысое… Думал, что вот готовится человек, важное у него есть, свое, за жизнью. К этому-то важному и готовится. И стало ему грустно и тревожно. А он-то что же не готовится? Тот уж давно готовится, тридцать лет…

- Господи, Господи!..

- Чего изволите-с? - спросил, оборачиваясь к нему Степан.

Поглядел Данила Степаныч на его дураковатое лицо и махнул рукой…

Возле дороги, под ольхой, осыпанной, как охрой, желтыми крупинками плесени, сидел старик, лежали на холщовой сумке корочки и стояла в травке ржавая кружка с водой. Старик макал в нее хлеб. Данила Степаныч тронул Степана палкой.

- Погоди-ка… Отколе, дедушка?

Старик приложил ладонь с зажатой в пальцах поблескивающей корочкой, всматривался против солнца. Увидал большого коня, богатую пролетку и важного старика в белом картузе. Закланялся.

- Тебя спрашивают! - окликнул Степан. - Откудова ты?

- Корми-лец… батюшка… спаси Христос…

Данила Степаныч достал большой кошелек, вынул пятак.

- Принимай милостыню! - опять закричал Степан. - Дозвольте, я кину…

- Не найдет… Прими, дедушка.

Старик понял. Потянулся за вырезанной винтом по коре палочкой, перевалился на четвереньки и показал две дерюжные заплатки на синих пестрядинных штанах и сухонькие, в онучах, ноги; стал на одно колено, покачался, отыскивая палочкой упора, и с трудом поднялся. Шел, покачиваясь, к пролетке, открыв темный рот, заранее вытягивая руку, - торопился.

- Да откудова ты… слабый-то такой, а ходишь… Дома тебе сидеть надо.

- Кормилец-батюшка… спаси Христос… - сипел старик пустым ртом, принимая пятак в пригоршню.

- Не слышит, а деньгу любит, - сказал Степан. - Спрашиваю тебя, ты откедова? - крикнул он к самому уху, нагибаясь с козел.

- А-а… А с Мань-кова…

- А чей с Манькова-то? - спрашивал Данила Степаныч и кричал на ухо Степан.

Старик поглядел на Данилу Степаныча, на коня, на свою палочку и повторил:

- С Мань-кова…

- Ступай! - сказал Данила Степаныч работнику.

- Вовсе он оглупел! - сказал, оборачиваясь, Степан. - А вот тоже они, такие… ходят-ходят, а потом большие капиталы после них находят…

"В чем душа, - думал Данила Степаныч. - Как-нибудь так и помрет на дороге… Привалится под кустик и отойдет".

И вспомнилось, сколько их ходит к Арише, а она каждому выносит ломоть хлеба. А в городе и просить не дозволяют. "Нехорошо. Для таких должны быть богадельни, чтобы хоть умирать было где. В каждой деревне бы такие дома, что ли бы, надо…"

Вспомнил, что сказал ему на прощанье Сысой, и подивился: сказал ему милостыню творить, а этот и тут как тут. Как знамение указал. И стал думать, что жить ему немного остается, недолго протянет и Ариша. А его дом останется. Пусть такие живут, - сын жить все равно не будет уж - не крестьянин, а потомственный почетный гражданин.

Ехал и смотрел, как тихо и сумрачно в еловом леске. И птиц не слышно. Пахло смолой и сухой иглой, красно было под елками от нее, мягко и глухо. Темно в глубине. Позади в скиту звонили в небольшой колокол к трапезе.

"…А в Москве-то теперь жарища, пыль, стук…" - И радостно вздохнул: отбегался он, отстроился. И стал день за днем раскрывать он свой большой кошелек и раздавать пятаки. Наказал Николаю Данилычу возить медь в мешочке, банную мелочь. И дивился: сколько их, останавливающихся под окошками! И раньше захаживали в Ключевую проходом и получали хлеба, а теперь стали чаще и больше ходить. Приходили старухи в выгоревших платочках на трясущихся головах, без лица - так, коричневые, сморщенные пятна. Приходили старики такие, что ветром качало, приходили ребятишки. Пестрые лохмотья, рваные бурые кафтаны, заплаты, от которых пахло задохнувшейся беднотой. Шли с округи, шли с далеких мест. Приходили погоревшие, совали в окошки истрепанные бумажки. Гуськом тянулись слепцы - Бог их знает, слепые ли, так ли, непристроившиеся, загулявший народ. Стояли прямые, смотрели в темную пустоту деревянными лицами. Сколько всяких! Ползла на Данилу Степаныча рваная сила их, узнавшая, что дают деньгами без отказу. Приходил, вроде как дурачок, Ленька червивый, раскладывался на лужайке, у погреба, доставал бутылочку с бурой мазью и начинал растирать покрытую язвами ногу. Содрогнулся даже Данила Степаныч, когда узнал, что томлеными червями растирает Алешка ногу, потому и звали его - Червивый. Часто видел его Данила Степаныч у монастыря: сидел Алешка у главных ворот на травке и показывал свою ногу. Говорили, что ушел он из дому из-за тяжелого духу, жил по сараям и добывал ногой пропитание.

Все приючала Арина, давала хлеба, протягивала из окошка ломоть и никогда не смотрела, кто там, слушая два голоса - тот, что шел с воли, и другой, что говорил в нее: дай, не смотри.

Приходили силачи парни в драных картузах, с буйными лицами, с налитыми глазами, пропойные, с пустыми корзинами и взглядами исподлобья, гудели:

- Баушка Арина, подай хлебца проходящему!

И к ним протягивалась рука ее.

И вот наступило десятое число июля, и справляли именины Данилы Степаныча.

Приехал Николай Данилыч с семьей, привез пироги, всяких закусок, вин, фруктов. Приехали еще накануне кухарка-повариха и горничная Маша - помогать: справляли заодно и именины Ольги Ивановны. Были московские гости: семья булочников, шесть человек - старые и молодые, доктор Цветков с сестрой и банный арендатор Коровин, мужчина большого веса, краснолицый, коротко стриженный, с бычьей шеей и узким лбом. Как только сошел с извозчика, тут же, у садика, и поднес Даниле Степанычу пирог в расписной картонке и сказал хмуро:

- Вот куда вы заехали, а мы вас везде сыщем. И потому позвольте вас поздравить со днем вашего ангела и пожелать, чтобы…

Приехал с колокольцами, парой, в рессорном тарантасе, богач крестник из Шалова Василий Левоныч Здобнов, маленький, рябой и шустрый, с Марьей Кондратьевной в лиловом платье и белой шали с бахромками. Они тоже привезли пирог в засиженной мухами картонке, по особому заказу из городской булочной Воронина, залитый красными сахарными словами: "В день ангела". Как вошли, стали говорить, что все собирались, а вот теперь собрались, и хоть Николай бы Данилыч - уж и не ждем кресинького - с барышнями да сынком поглядели, как они теперь живут и как у них в Шалове хорошо - как имение. Сейчас же стали показывать новых лошадей из тройки от предводительши, а когда спрашивали о цене, Василий Левоныч щурился и прищелкивал языком. На Марье Кондратьевне были часы с золотой цепочкой по животу и тяжелой передвижкой, за которую все цеплялись бахромки шали; она очень шумела платьем, а когда садилась, все подбиралась и смахивала со стульев.

Приехал на дрожках, на рыжей костлявой лошади, становой, худой, высокий и черный, как в саже, в белом кителе, с провалом между лопаток и узкой длиной спиной, по которой ерзала портупея, пощелкал перед барышнями каблуками, сказал, что на одну минутку, и остался обедать.

Утром приезжал поздравить, по поручению настоятеля, отец казначей и поднес рублевую просфору - благодарил за позолоту иконостаса. К самому обеду потрафил горбачевский батюшка с сыном-семинаристом, который остался было сидеть на тарантасе - за лошадью присмотреть, но его силой заставили войти в сад и завертели барышни.

Приехала на телегах и приходила поздравить дальняя родня из Черных Прудов, из Шалова, из Горбачева, из Манькова - чьи-то свояки, сваты, кумы, кумовья, крестники и внучатые племянники. Гости обедали в садике, на длинных столах, под развешанными для вечера бумажными фонарями, а этих кормила Арина назади, у сарайчика, где пасека. И все были очень довольны. Ели лапшу, студень, баранину и пирог с изюмом. Вдоволь обносили водкой. Корзины с пивом и медом, для баб, стояли высокой грудой у сарайчика в холодке, позванивали. К концу обеда родня стала шуметь и ходила опять поздравлять Данилу Степаныча, благодарила за угощение. А потом стали поговаривать, что погордели Лаврухины: стали гнушаться, на задворках принимают родню. На них кричали и заливали водкой. Были и неродные, пристраивались за столом, - всех принимала Арина:

- Откушайте на здоровье!

Совсем захлопоталась она, хоть и помогали Софьюшка и беременная Дудариха; присаживалась на крылечке, радовалась в тишине, как хорошо все, все довольны и благодарят, а тут прибегала Санечка и говорила, что зовут гости, будут пить за ее здоровье и дедушка кличет. И она поднималась и, радостная, спешила, путаясь в раздувающейся черной, с белыми колечками, юбке.

Отобедали на задах, и уже заиграли гармоньи. Ильюшка и Гриша, внучатые племянники Арины, гармонисты из посада, в синих шерстяных рубахах с белой прошивой, в лаковых сапогах, начинали задорить на трехрядках. Троюродный брат Николая Данилыча, шаловский староста, с красной широкой бородой, все лез в сад к батюшке-братцу, а его удерживали бабы и говорили, чтобы не безобразил.

- Желаю исделать… долг уважения!

И Николай Данилыч чокался с ним через заборчик.

Барышни Лаврухины бегали в сенцы, смотрели на родню через оконца и видели баб в красных и желтых платочках, мужиков в красных и белых рубахах и пиджаках, синих щеголей с черными усиками - гармонистов. Дяденька из Шалова сидел на травке, мотался в обнимку с мужиком в желтой рубахе, махал рукой на тащившую его бабу и тянул песню. За столом, на котором кипели два самовара и стояли бутылки пива и наливки, сидели рассолоделые с жары и угощенья бабы со сбившимися на шею платками и визжали:

…Ищуть де-энь да ищуть два-а,

Ищуть, можеть, полтора-а…

Вертелась с платочком баба, с выставившемся за губу зубом и еще красивым, тонким, теперь задеревеневшим лицом, и визжала под голоса:

Полиняй, бурдовый фартук,

Я малиновый куплю!

Ильюшка сидел на табуретке в траве, выставив лаковый сапог, и частил на трехрядке, встряхивая плечом, туго обтянутым широким ремнем гармоньи.

К вечеру пришел со стадом Хандра-Мандра, скоро напился и играл на жалейке веселое. А когда стал плясать, вышли все гости смотреть, что разделывает Хандра. А у него разошлись все спленки и хрящички, выламывался в травке, загребал с земли рваной шапкой, путался и хрипел, притоптывая:

Конь копытом землю бье-оть,

Бел камушек вышибает…

Как стемнело, гармонистов пригласили в садик, поставили перед ними бутылку рябиновки, и они весь вечер очень складно играли польки и вальсы, а молодежь, хоть и тесно было, начала танцы. А на задворках кричала перепившаяся родня. Да и в саду было хорошо. Хорошо выпили и тесть-булочник, и Коровин, и батюшка из Горбачева: подпоили его Сережа с доктором. Хоть и немолодой уже был батюшка, а совсем разошелся, говорил барышням любезные слова и пел тенорком хорошую песню, которую теперь забыли: "Пче-олка злата-ая, что-о ты жужжишь?" Сын останавливал, шептал на ухо, а батюшка ругал его лошадиной головой и кричал, что вышел из орбит. Весело было всем, так весело, что даже Данила Степаныч выпил со сватом-булочником две рюмки наливки. А булочник, тоже немолодой, все храбрился, не слушался Ольги Ивановны и повторял:

- Вот оно, деревенское-то удовольствие! Ну тебя к Богу!

Санечка и Миша следили за фонариками - не горят ли, старались услужить становому - он им очень понравился - и просили у Ольги Ивановны позволения взять пирожка или персик. Проходившие мимо них гости гладили их по головке и спрашивали, в каком они классе. Это не нравилось. Убегали на лужайку, где у погреба дожидался автомобиль, и просили разок погудеть.

Попов неотлучно был возле машины. Обедал он отдельно, на травке, за маленьким столиком, накрытой голубой с желтенькими разводами, салфеткой, ел хозяйское и пил только пиво. Пообедав, ходил с папироской и имел вид, что в любую минуту готов ехать. Гонял налезавших ребят:

- Пшли! Лопнет!

Поглядывал к задворкам и видел Софью в розовой баске, чернобровенькую, непокойную. Смотрел, как она бегает с тарелками, показывает молодое тело, широкие бока в черной юбке, подаренной ей барышнями, подтянутые баской груди. Встречался взглядом и говорил, а Софья отворачивалась. Подманивал Ванюшку и позволял нажать шар гудка.

Еще в прежние приезды заговаривал с ней. Узнал и пожалел, что муж ее, слесарь, пропал в Москве вот уже шестой год. Рассказал о себе, что дело его механическое, а сам он механик: это гораздо выше слесаря. И теперь, выпив полдюжины пива, все пытался заговорить и смотрел жадно на загорелую шею и крепкую розовую спину Софьюшки.

Попросил тряпку протереть карбуратор - так и назвал, - а когда она принесла, чуть задержал ее руку и сказал намекающее:

- Прокатил бы я вас с высшей скоростью по шоссе!

А потом, когда она давала ему керосину в масленку, сказал игриво:

- Скучаете небось без мужчины?

Она сказала сердито:

- Не видала добра!

А горничная Маша подошла и назвала безстыжим.

Не знал Попов, что еще в первый приезд приглядел Софьюшку Сережа и скоро сошелся. Когда уезжал на мотоциклетке по воскресеньям, бежала она, крадучись, задами деревни к большому омуту, босая, перебегала лавы и пропадала в ельнике, где ее поджидал Сережа. Там она хоронилась и любилась с ним короткий час, на скользких иглах, в жаркой духоте, оставшейся ото дня. Сытый и молодой, довольный ее горячей, долго томившейся страстью, наскоро целовал он ее в горячие щеки, иногда давал денег и уезжал, а она долго еще стояла на темной дорожке, следила за огоньком фонаря, прислушивалась, как все глуше и глуше потрескивает убегающая машинка, вздыхала от духоты и тоски, перебегала неслышно лавы над омутом и опять бежала в росе к тихой деревне.

Радостен был весь этот день Данила Степаныч, радостен и растроган. Утром еще, когда при нем развязывал Николай Данилыч подарок на именины - обитое мягкой кожей, все на пружинах и на волосе, глубокое, прямо воздушное, кресло, на сад, залитый солнцем, на свои подсолнухи, начинавшие высовывать желтые язычки из усатых головок.

- Вот сядьте, попробуйте, как вам… Ну, как? - спрашивал Николай Данилыч.

- Как в пух прямо… Вот спасибо тебе… сынок мой…

Сидел и плакал от радости, что любят его, что… Так был полон тихой радостью, что и не высказал бы, отчего плачет.

И весь день и вечер радовался всему.

К ночи стала отъезжать окружная родня - не оставляли гостить. Бабы увозили несговорчивых. Уезжали довольные, благодарили. Все лезли в садик, приставали целоваться, тянулись пушистыми бородами и мокрыми усами, выговаривали:

- Спасибо на угощенье, батюшка-братец… Миколай Данилыч… Дай Бог веку Даниле Степанычу, папашеньке… только и пожить нам… Накормили-напоили… не погнушались…

Запоздно стали разъезжаться гости, к третьим петухам, Горбачевского батюшку чуть не силой увез семинарист, на руках поднял на тарантас, а все смотрели, как батюшка упирался ногами и наступал на рясу. Ранней зарей, еще только начали золотиться верха Медвежьего врага, уехал Николай Данилыч с женой и дочерьми на автомобиле - надо было ему быть утром в кредитном, по залогу дома. Остальные поехали на ямских тройках к утреннему поезду, к семи часам. Осталась у двора одна телега, и в ней спал рыжий шаловский староста, мертвецки пьяный. Гармонисты пошли на посад, и долго в Ключевой было слышно по заре, как хорошо играли две гармоньи в лесу за речкой.

IX

Поднявшийся день был такой жаркий, что стало драть краску на новом доме и каплями выступала смола. Арина понавешала в комнатах мокрых простынь, чтобы было легче дышать: так советовал доктор. Данила Степаныч ночью спал плохо, только к утру уснул, и уснул так крепко, что проспал обедню. А еще с вечера думал поехать в монастырь, вынуть просфору за здравие Ольги Ивановны. Уже к двенадцати было, когда сошел в садик под белым зонтом, который держал над ним, вытягиваясь, Миша. Спросил про Санечку и узнал, что она катается от зубов - всю ночь не спала. Увидал. Что с жары что-то померкли подсолнухи, и приказал Степану полить. Велел вынести новое кресло и поставить в тень, под рябинку. Вся завешана была пучками старая рябина, обвисала. Сидел Данила Степаныч в мягком кресле, как в теплой ванне, смотрел блаженно на серебряный шар на клумбе и видел там маленькую рябинку в пучках и маленького старичка с белой бородкой. Видел за шаром - зеленое все, тихое. Подремывалось… Изредка мычал где-то тут теленок. Миша постоял, посмотрел, дремлет Данила Степаныч, пошел клеить змей.

Стоял перед Данилой Степанычем работник и спрашивал:

- Данила Степаныч, в монастырь-то поедете?

- Поеду… - сказал Данила Степаныч.

И тут увидал, как много везде крупной рябины. И подумал: "Хорошая какая… Теперь уж и сладкая. Сказать Аринушке, чтобы снимала… ребята обломают, птица оклюет…"

Услыхал тонкий писк колеса водовозки и открыл глаза. И увидал за палисадником, что едет Степан на водовозке, с речки, и удивился: только сейчас был здесь Степан, спрашивал. И понял, что, значит, в дремоте это было, что одиннадцать било, когда вышел он в сад, и, конечно, теперь незачем было ехать в монастырь.

- Данила Степаныч… - услыхал он знакомый, несмелый оклик. - Не прикажете ли ножки вам потереть?

Это была Софьюшка, галочка. Всякий день растирала она ему ноги мазью, от ломоты. И вчера не было ломоты, и сегодня не было. Он сказал ее:

- Спасибо… не надо. Вот помоги-ка мне встать…

Она привыкла обращаться с ним, когда нападала на него слабость; наклонилась, а он обнял ее за шею правой рукой, а левой оперся на палку. Тогда она мягко выпрямилась, захватила его за спину левой рукой. Он поднялся и не отпускал ее.

- Вот… уж и силы нет…

Стоял, переводя дух, и видел перед собой все зеленое: зеленый был шар, теперь угасший, и зеленый был песок на дорожке, и дом был зеленый с радужными отливами по краям.

- Что такое… все зеленое… - сказал он тихо, тяжело наваливаясь на Софьюшку, а она заглянула ему в лицо - и заробела: серое было у него лицо и синеваты губы.

- Что-то… Глаза потри… глаза - шепотом сказал он. - Зеленое…

Сгибаясь от навалившейся тяжести тела Данилы Степаныча и робея, она осторожно стала гладить жесткими пальцами по его глазам, как часто гладила заплаканные глаза своего Ванюшки.

- Зеленое все… - тихо повторял он и вдруг увидел расходящиеся радужные круги и засветившийся шар. Проходило зеленое. И опять увидел он свой голубой дом, и веселый желтый песок дорожки, и красный платок на Софьюшке, и черные бровки.

- Ну вот… прошло теперь… а я испугался… слепну, думал…

И когда она успокаивала его: "И что вы, Данил Степаныч… родной вы наш", - он сказал, легко забирая воздуху и все еще не снимая руки:

- Спасибо тебе, ходишь за стариком… А помру я… Николя устроит…

И она вспомнила, как обещал Сергей Николаич взять ее в горничные в Москву.

А он радовался, что еще не слепнет, что различает даже белого голубка на гребешке крыши, даже зеленую чащу Медвежьего врага, что легко дышится, и говорил:

- Замуж бы выходила… лучше…

Мягко посмотрел на нее, а она посмотрела к забору и сказала:

- Кто ж с ребенком-то возьмет… а на семью неохота.

А внутри было радостное, что живет с хозяйским сыном-красавцем. Греха нет - и он свободный, и она. Мало ль живут!..

Тихо повела Данилу Степаныча на террасу, помогла сесть в плетеное кресло, подложила под ноги подушку, накапала капель от слабости, как всегда, и, все думая про свое, побежала проворно, топоча босыми ногами по прохладному новому полу, на заднее крылечко. Увидала, что Ванюшка тащит из бочки затычку и шлепает в лужице под бочкой, звонко крикнула:

- Ш-ши ты, постреленок! - Сбежала и схватила под мышки. - Шваркну вот головешкой!

Чмокнула в затылок, пахнущий конопляным маслом, и, что-то вдруг вспомнив, пошла в огород и принялась шарить в огурцах. Забыли про них за праздником, а они еще дня три тому показали местами крупные завязи. Нашаривала, отворачивая плети, и находила. Уже начинали яснеть кончики и растекаться пупырья. Нарвала в подол с десяток, сунула глядевшему из-за плетня Ванюшке огрызанную половинку, подергала за ухо - перва-первинка, нова-новинка, - погрозила и, похрустывая сладкий и теплый огурец, вбежала на террасу и высыпала на стол катышком перед Данилой Степанычем.

- Вот и огурчики вам… да славные-то какие, да ядровитые…

А Данила Степаныч опять дремал в кресле, опять что-то видел - перебила она его дрему. Увидал свежие огурцы, полюбовался, взял один и понюхал. Пахло свежестью, и уже по запаху слышалось, какой он сладкий и крепкий.

- А-а, какие… вот ботвиньицы-то хорошо… Там Николя белорыбицы мне привез, скажи Арише… кисленького…

Остался один сидеть. Звенела под потолком оса. Шумели по стеклам террасы мухи. Много было их: липучки на стене были черны. Нападала в их жарком жужжанье дремота. И слышалось неподалечку знакомое:

- Кормильцы-батюшки… подайте святую милостыньку Христа ради…

"Сколько их все ходит, - думал в дремоте, - и по такой жаре ходят…"

Увидал старичка из Манькова с палочкой, у кустика, много кусков хлеба, и в них рылся палочкой старичок, как будто копал землю. И опять увидал Степана, спрашивающего: "Данила Степаныч, в монастырь-то поедете?"

Точно толкнуло от этих слов, испугало. Силой страха открыло глаза, открыло на один миг, и увидал Данила Степаныч в этот один миг, в страшной ясности, что кланяется ему зеленая стена за садом - Медвежий враг, кланяются рябина, топольки, и забор, и перила террасы, и дорожка, и край избы, и стена дома, и он кланяется, и все ходит и кружится, и все - живое. И он поклонился им и хотел крикнуть, сказать: "Арина!" И забыл, как это сделать, как говорить. Увидал в темноте, что плывет на него большое пятно, зеленое с красным. Наплыло, ляпнуло гулко в темя и задушило.

X

Арина нашла его на полу. Он лежал на правом боку в солнечных пятнах стеклянной стенки, и было похоже, будто он высматривает что-то под столом. Ползали по его плечу и бороде мухи, ползали и по полу, взлетали и стучали по стеклам. И все еще звенела у потолка оса.

Упало у Арины сердце и застыли ноги. Крикнула Софью, а сама, белая, опустилась на колени, подняла горячую еще голову, как у спящего, и увидала широко открытые помутившиеся глаза.

- Данилушка… братец…

И застыла.

Знала Арина, что скоро помереть должен Данила Степаныч: неделю назад видела она сон и не сказывала никому. Видела Данилу Степаныча во всем новом и совсем другого. Уже потом рассказала всем; только и сказала: во всем новом и совсем другого. Потом припоминала с Софьюшкой, что последние дни любил прибирать в комодике у себя Данила Степаныч - готовился в дорогу. Потом вспомнили, как подошла как-то под окошко старуха, просила милостыньку, а когда подала Арина в окно, никто не принял. Смерть-то и приходила. И потом, спал последние дни Данила Степаныч нехорошо: отпыхивал. Были и еще знаки, и таила про себя Арина, что и сама скоро умрет.

Не выла Арина, не причитала - чего причитать! Приняла великую потерю молча, плакала тихими старушечьими слезами, последними, мелкими, как бисерок, и эти слезы не скатывались, а липли и размазывались по морщинам, и мокрый был от них замшенный и заострившийся подбородок. С выкриками причитала Софьюшка, только-только совсем живого видевшая Данилу Степаныча, как он порадовался на первые огурцы. Огурец так и остался лежать на столе. И Ванюшка, глядя на мать, ревел, растянув белозубый рот, передыхал и опять ревел.

Прибежали соседи. Стоял в валенках и в полушубке на худых плечах Семен Морозов и говорил еле слышно:

- Глаза-то закрыть надо… закрыть глаза-то…

Набежали бабы, заняли весь палисадник, трещал от ребят забор.

Надо было распоряжаться. Степан выгнал баб, чтобы не мешали, переложил с Софьюшкой на простыню Данилу Степаныча и перенес в комнаты на сено. Так распорядилась закаменевшая в своем горе Арина. Здесь принялись обмывать двое, Арина и Дударихина мать, а Степан сел на брюхатеньую лошадку и потрусил в город - сказать по телефону в Москву. Обмыли с молитвой, и Дударихина мать спросила у Арины, можно ли взять обмылки. Арина отдала ей белье: так всегда делалось. Потом принесли с террасы дубовый раскладной стол, наслали свежего сена, накрыли простыней, обрядили покойного в чистое белье, одели в новый халат, шитый на Пасху и всего раз надеванный - серый с голубой оторочкой, расчесали затвердевшую бороду. Бабы увидели, что все еще выглядывают глаза из-под век, пошептались: выглядывает еще кого-то по себе. Арина нашла два старых пятака - лежали у нее в мешочке в укладке вместе со смертной рубахой и темным платьем, сшитым загодя. Не первые глаза накрывались этими пятаками. Положила Даниле Степанычу на глаза, и лежал он покойно и важно, с разгладившимся широким лбом, руки - одна на другой восковыми ладонями, с парою больших медяков на глазах, как в темных очках.

Смотрели на него из уголка заплаканными глазами Миша и Санечка с раздутой щекой, думали. А Софьюшка все рассказывала приходившим бабам, как принесла она Даниле Степанычу огурчиков с огороду и как он радовался, как велел сделать ботвиньицы и как все советовал ей выходить замуж.

А когда вернулся Степан из города, Арина велела запрячь телегу и поехала за пять верст в женскую пустынь, взять монашек - читать.

И когда ехала она из пустыни с молоденькой послушницей и знакомой старушкой-монахиней в черном шлычке, захватил их дождик в лесу, слабая дальняя гроза. Стороной прошла туча, в стороне погромыхивало, а здесь только кропило и не закрывало солнце. Был шестой час, солнце чуть косилось, и солнечный дождик весело крапал по листьям орешника.

- Праведник помер, Царство Небесное… - сказала на дождик послушница, засматриваясь в тихий зеленый свет рощи. - Какой дождичек-то!

- Дай-то Господи! - вздохнула и покрестилась Арина. - Уж так-то тихо преставился… Дай-то Господи!

- А сподобил Господь приобщиться-то? - спросила старушка монахиня, наклоняясь за Степаном перед низко опустившейся лапистой веткой орешины и умывая дождем усыхающее лицо.

- Петровками-то говел, как же… - сказала Арина. - Какие уж у него грехи! Переболел все…

- А вот как же сказано насчет того… - обернулся Степан, - что, например, очень трудно им проникнуть… которые богатые… Даже верблюд может через иглу пролезть… а им трудно… Это как?

- А не нам знать, а не нам знать, голубчик… - сказала старушка. - Сказано, буди милостив…

- Так-то та-ак… а вот известно, что никакой капитал не бывает от труда, а через разные причины… так что тут… очень трудно…

- Господь в своем милосердии призывает каждого… несть лица зрения у Бога… - тоненьким голоском начала послушница, а Степан нагнулся перед набегающей веткой и крикнул:

- Держись!

Весело сыпал дождик на солнце, блестел на грядках телеги, на сытой спине лошадки, нависал сверкающими каплями под дугой. Пахло грибом и елкой. Повстречалось близ деревни стадо. Хандра-Мандра стоял у дороги, курил. Увидала его Арина, сказала:

- Скончался братец-то…

- Да, Царство Небесное… отжил… - хрипло сказал пастух, стаскивая шапку. - Когда хоронить-то?

Но они не слыхали. А он уже все знал: повстречал его давеча Степан.

На въезде нагнали горбачевского батюшку в тарантасе. Ехал батюшка на сивой лошадке с псаломщиком, а семинарист правил, покуривая.

- На панихиду к вам, Арина Степановна! - крикнул батюшка. - Воля Господня… Дали знать-то?

- Дадено! - крикнул, объезжая, Степан.

- Свечей-то, батюшки! - крикнула Арина.

- Всего взято-с! - успокоил ее баском псаломщик. У дома стояла чья-то телега, и Степан по лошади признал бородача-старосту из Шалова. Подумал: "Чисто по телеграфу им известно". И только стали слезать с телеги, сказал:

- Монахи едут!

Обогнала батюшкин тарантас пара, с пристяжной на отлете: ехал отец казначей в высоком клобуке и двое послушников.

На крыльце вспомнила Арина, что оставила ключи в комоде, и затревожилась. Сейчас же пошла и увидала, что комод заперт, а ключей нет.

- Ой, растащили…

Кликнула Софьюшку, пытала. Сказала ей Софья прямо в глаза:

- Ой, грех какой… да что же вы, что вы… все сберегла, заперла… да как же это я… да я разве…

Посмотрела Арина ей на лицо: лицо белое, губы поджаты, пальцами перебирает на груди - испугалась. Заглянула Арина в старый бумажник - лежали бумажки, а сколько было, не знала.

- Бабушка, дайте… дайте немножечко… на бедность нашу, на Ванюшку…

Жадно смотрела Софья на истертый бумажник, перебирала на груди пальцами.

- А не мое, родная… чужое добро… - сказала Арина и заперла.

Служили панихиду сперва горбачевские, потом монастырские. Сняли с глаз пятаки, и опять усмотрели бабы, что все еще выглядывает из-под налившихся век. Видела и Арина и думала, что ее черед. Молился в уголку Захарыч и думал, что его черед. Видел глаза и Семен Морозов и думал, что его. И хоть совсем не боялся смерти, а стал говорить себе, что не из его двора: Ариньин черед.

И никто не знал - чей.

Вечером приехал с семьей Николай Данилыч, все пошло гладко, и старший приказчик Иван Акимыч, выслушав приказания, сказал, как всегда:

- Будькойны-с… пымаю-сс…

Он служил тридцать лет, все понимал с первого слова, и за ним можно было быть вполне покойным.

Попов стоял наготове у машины, все три дня гонял в город и монастырь, и каждое утро уезжал Николай Данилыч в Москву, где кипела работа по стройке и откуда нельзя было отлучаться.

Накануне последнего дня приехал с поварами и парой официантов кондитер, привез на подводах столы и ящики: ожидалось много родни и знакомых. Привезли повара свой особенный, сладковатый поварской дух - сельдерея и осетрины, заняли кухню и двор, погреба и лужайку и принялись готовить. Разобрали печники русскую печь и наскоро выложили плиту. Стояли в тени на травке окоренки со льдом, и лежали в них огромные рыбы. Глазели ребята, как белые повара пластали на длинном столе невиданную рыбу в желтом жире, вытаскивали из длинных железных коробок, резали, заливали на блюдах и уносили на лед. Видели груды раков, вороха моркови и лимонов, пачки тоненьких красных и белых прозрачных листков, много медных кастрюль, долгих ножей и давленых жестяных коробок. Знали все, что у Семена Морозова и в соседнем дворе ставили блины в кадках, варили кисель и студень. Считали груды корзин с бутылками. Собирали со всей деревни посуду под кисели…

И все дни слышались через наглухо закрытые окна поющие духовные голоса, виднелись сквозь прозрачные занавески клубы кадильного дыма и желтые язычки свечей. И все носили туда лед в медных банных тазах.

И тучи мух, точно собрались они со всей Ключевой, облепляли голубые стены, кружились над поварским столом и летели в двери. И все дни был непрестанный круговой ход их с гулом.

К ночи последнего дня прошла над Ключевой гроза. До рассвета все вспыхивало, громыхало и шумело ливнем. К рассвету ушло, небо прочистило, и везде стали видны бледные звезды.

XI

Последний день провожал Данилу Степаныча. Подымался свежий, омытый ночным дождем.

На ранней заре проснулся Хандра-Мандра, поглядел к свету: тихое вставало утро. Вышел на волю, огляделся. Было тепло, пахло березами с гор, крапало с ветел, жвакало под ногами в траве. Не будил жалейкой вот уже третий день, обошел дворы, обстучал окна - выгоняйте коров. Пошел ко двору Лаврухиных, постоял, покрестился на окна, постучал ручкой кнута в сенцы. Поглядел на возившихся у погреба поваров, на стоявшие в траве белые блюда с желтым, с белыми кусками и красными кружочками моркови. Спросил, подмаргивая:

- Это што ж такой у вас будет… мороженое какое?..

- Творожное!

Вышла простоволосая, с строгим лицом Софья, выпустила холмогорку. Выбежала тяжелой поступью сытая холмогорка, потягивая слюну, постояла на уголке, вытянула кверху черно-белую голову, затрубила.

- До полден, гляди, не управятся? - спросил Хандра Софью.

- А я почем знаю?..

- Никак не управятся.

И пошел, ковыляя, на край деревни, где собиралось стадо.

Уже поднялось солнце, и все заиграло промытой зеленью, и подсолнухи за забором смотрели загоревшимися шапками - теперь будут следить за солнцем. Сочно глядел сырой Медвежий враг, как глядел и тогда, давно, когда в теплую ночь июня в рядовой избе Степана Лаврухина родился Данила Степаныч.

Стали наезжать с округи - из Манькова, из Шалова, из Горбачева, из Скачкова, с Черных Прудов - родня и знакомые. Приехали из Москвы и пришли с фабрик Ключевские мужики. Ехали на телегах, шли пеши. Родные входили в дом поглядеть, сидели на ближних бревнах, на травке у палисадника; дальние и совсем чужие - подальше, у лошадей. Бабы надели что потемней - серые и черные, в колокольчиках и горошках, платочки серые, кубовые, зеленые и черные платья. Мужики были в черных и синих поддевках, в черных до блеска картузах, степенные, строгие. Сновали мальчишки в праздничных пиджаках, в сапогах, с расчесанными головами, оглядывали себя, обтягивали кулаками карманы, мочили в росе сапоги, изгибались и оглядывали с задков. Плакали дети, просили есть.

С первым утренним поездом приехали из Москвы знакомые и родня: булочник, арендатор Коровин с большим зеленым картоном, маленькие подрядчики и поставщики. Подкатил на тарантасе, парой, с кучером-мальчишкой, Василий Левоныч Здобнов, с женой в шляпе с лиловыми цветами, и прошел в дом, оставив жену выбираться с помощью кучерка. В двух тарантасах приехал из Горбачева причт с женами, с семинаристом и дьячковым сынишкой на козлах.

- Попы приехали… Сейчас выносить будут…

Но еще долго не выносили.

Подходила нищая братия, текла линючим, взъерошенным потоком. Тянулись из города и с посада, из-под монастыря, с деревенской округи. Шли на помин души хоть раз покрепче наесться. Был тут и старик из Манькова, и Алешка Червивый, и Вавася косноязычный, и Мишка Зимний, и многие. Шла непокрытая и калечная родная округа, потерявшая уверенный голос и перезабывшая все песни, кроме одной: "Кормильцы-батюшки, подайте святую ми-лостыньку Христа ра-а-ди!" Те, у кого отняла судьба руки и оставила рты, вымела закрома и оборвала карманы, навалила заплат и горбов, погасила и загноила глаза. Те, кто хорошо знает все дороги, сухие и мокрые, все оконца, все руки…

- Нищих-то навалило! - говорили бабы. - Каждому по блину, так…

- У Лаврухиных и по два достанет.

Бабы завернули верхние юбки, чтобы не озелениться, сидели в теплых нижних на сырой травке и по бревнам, смотрели на дом, на подсолнухи, про которые знали, что насадил их покойный, загадывали, кто же теперь будет жить здесь и кому все достанется. Хвалили гусей и кур и загадывали: их-то куда. Говорили про холмогорку, говорили, что дом хоть и богатый, а все сиротой смотрит: повалился хозяин - и дом повалился. Прикидывали, не отписал ли чего кому: последнее-то время вот всю родню вспомнил. Говорили, что дал Морозихе на корову сорок рублей; Дударихе - с чего бы! - цинкованного железа на крышу. Говорили про Софью: разбухла на лаврухинских-то харчах, такая-то стала гладкая да зубастая, к старику все прилащивалась, змеей перед стариком-то так и юлила. Какие платки носит! А чего же, всяко бывает. И ущипнет, так рубль даст. А чего ей - совсем вольная.

- Ишь, мурластая стала…

Видели, как бегала Софья в черном платке, белолицая, чернобровая, строгая, в тяжелой юбке, - где она ее справила? - останавливалась на крылечке и кричала звонко:

- Степа-ан! Живей закладывай в пролетку!

- Чисто как хозяйка кричит! Сыскалась родня середь дня…

- Арина-то Степановна все ей доверила, все ключи у ее… и от погребов, и от укладок, и от чулашков… Молоко-то так кувшинами и хлещет…

- А это их старик тот… Захарыч облестил… чаю без него не мог пить вон… А снохе-то Морозовой за что корову?

- А Миколай-то Данилыч с ее девчонкой допрежде путался… Да с Глашкой-то! Он же и выдавал…

- А-а… которая за кривым-то… гробами на посаде торгуют…

- А вон Дудариха-то сказывала… Софья-то, подлюга, с эстим все… с Сергеем Миколаичем путается… Как он в город, к ночи, к нему все бегала, в елки!..

Привез телегу можжевельника, верхом, сын Семена Морозова, Аким-парильщик. Пришли гуси с речки, гоготали, просили есть. Бегали среди них в хлопотах, распугивали, а гусак грозил клюнуть. Мальчишки лезли в огород, нашаривали. Поваренок ел огурец. Попов прохаживался у машины, в гороховом балахоне, поглядывал. Подошли племянники-гармонисты в новых хороших тройках, лаковых сапогах и кубовых рубахах. Расхаживали степенные крепкие мужики в черных казакинах, повязанные рушниками, - понесут. Две смены, - тяжело, жарко и далеко. Валил сизый дым из избы Семена Морозова, и попахивало блинным духом. Рыжебородый шаловский староста, повязанный полотенцем с красными городками, говорил тем, которые понесут:

- Разом подхватывай чтобы! Семен и Левой… помене ростом-то спереду, а мы с Микитой в голова ему… И прямо чтобы в шаг!

Лицо его побурело, а борода посветлела. Мужики слышали, что пахнет от него сладким духом, и просили похлопотать у Арины Степановны.

- Уж говорил, и с Иваном Акимычем… чтобы и разговору не было… А на переменке горбачевские встанут… Надо постараться, чтобы… Из Москвы народу-то!..

А бабы говорили на бревнах:

- Вон внучки-то, внучки-то… Это вот, с увалью-то, Прасковья Миколаевна, беленькая-то с лица… а за ей Любовь Миколаевна. Видные-то какие, солидные…

- А и не плачут!..

- Меньшая-то вчера плакала шибко. В церкви еще поплачут…

Приехал верхом урядник, в новых погончиках на затертом парусиновом кителе, в белых перчатках, похожий лицом на сверхсрочного молодца-фельдфебеля, с черными бачками, привязал лошадь к палисаднику, поманил мужиков в рушниках и сказал:

- Слушайте мене, что я скажу. Понесете, чтобы не галдеть… раз это упокойник, а не хоругь! Я спереду. Как я стал - стой! На кладбище сам становой будет. Чтобы не обругаться! Помните, к какому делу призваны!.. Чтобы не было безобразий у мене!

Увидел у шаловского старосты полотенце с красными городами - запретил.

- Дружка, что ль, ты?! А еще староста… Смени на холстину! Никакого понятия, что недопустимо, раз это упокойник, а не что!

Прогнал ребят от забора, отворил калиточку барышням, приложил перчатку к козырьку. Увидал, что повара развели жаровню, поостерег насчет пожара:

- Вы, братцы, уж поосторожней как… сохрани Бог…

Бабы говорили, что на помин будут щи с головизной, блины с маслом, гороховый и молочный кисель. Вспоминали, что, как хоронил Данила Степаныч жену, давали сыту к молочному киселю.

Стали выносить.

Вынесли Николай Данилыч, Сережа, Коровин и вытягивающийся Здобнов, которого сменил приказчик Иван Акимыч. Когда остановились у палисадника, услыхали старушечий вой: плакала Арина. Плакала и Софья. С платками были "гусынюшка", Паша, Люба. Урядник сидел на коне, поодаль, и держал картуз "на молитву", стараясь сдерживать лошадь, которую кусали слепни. Горбачевский батюшка, в белой ризе с голубыми просветами, склонив голову, печально читал молитву. Мальчишки без картузов, оставленных матерями дома, ждали, кому батька отдаст кадило, и смотрели ему в лицо. Племянники-гармонисты взялись нести тяжелую дубовую крышку. Выступили под ней вперед. К ним подъехал урядник и не велел уходить далеко.

- Красные бы рубахи еще надели!

Выследил, когда Николай Данилыч стоял с краю, подскакал и взял под козырек:

- На кладбище всякий народ желаете допустить?

Вышли смотреть повара в белых колпаках, как понесли. Стоял у палисадника Захарыч, смотрел из-под руки. Смотрел со двора Семен Морозов, не в полушубке, а в синем казакинчике, крестился.

И было потом все так, как хотел Данила Степаныч. Было солнечно, жарко, тихо. Когда вступили в еловый лесок, с запахом теплой сырости после дождя, одинокие голоса стали крепнуть, и казалось, что поют хорошо и стройно, как в пустой церкви. Тихие, грустные стояли ели и слушали в полумраке. А когда пошел березняк, стало весело, зелено и прохладно. В кустах орешин темнели мохнатые гроздочки, играли светлые стрелки. Играючи, шуркало по головам ветками. Урядник ехал впереди на случай встречи, нагибался и обламывал. Пели все, и молитва сбивалась бабьими голосами на песню. И было похоже в солнечной роще, что это не последние проводы, а праздничный гомон деревенского крестного хода.

XII

Шумели поминки, а было похоже на именины.

В два ряда поставили столы на лужку, между дворами Лаврухина и Морозова. Подсажались кто как успел. Вышел Николай Данилыч, сказал:

- Вот, помяните батюшку.

- Покорнейше благодарим, Миколай Данилыч… Тебе дай Господь…

Ели щи с головизной, почмокивали. Говорили, что легко было нести: ежели праведный человек - завсегда легко. Хандра-Мандра рано собрал коров, подобрался к поминкам. Хрипел, расплескивая из стаканчика:

- А во как я помру-у… пухом понесете! Жилка одна да спленка, правильней меня нет…

Кому не хватило места - ждали череду. Ребятишки ели на травке, рвали зубами выпрошенные блины. Приходили нищие, просили в окна:

- Помянуть бы за-ради Христа…

Говорила в окошко Арина:

- Помяните, голубчики, помяните…

Выходила на лужок, скорбная, сухонькая, побелевшая, в черном с белым горошком платье и в черном длинном платке, как монахиня.

- Кушайте, родимые… помяните за упокой души…

Ей гудели довольные, твердые и нетвердые голоса:

- Покорнейше благодарим, Арина Степановна… Дай Бог Царство Небесное!

Довольны были ею: их она была, вся ихняя, всегда ихняя. И никуда не уйдет.

Парни с буйными мурластыми лицами гудели в окна:

- Дозволь помянуть, баушка Арина!

И им дозволяли, и они требовали вина и пива. Ходили по столам и выпрашивали из рук.

Не поскупился Николай Данилыч, приказал, чтобы вдоволь было всего: последние проводы. И все знали, что это последние проводы. Тетка Арина еще осталась, но она сойдет тихо, незаметно.

Уже помянули в доме, с официантами в белых перчатках, уже последнюю, прощальную чашу вечной памяти опели и благословили отец казначей и батюшка из Горбачева; уже возгласил зычно иеродиакон Нифонт из монастыря, запивоха их монастыря, расправив тесный и потный ворот и откидывая лапой груду волос, как сено, - возгласил, ворочая красными белками, до содрогания хрусталя на столе, покрыв и остановив гул за окнами, - а во дворе все еще уступали места и подсаживались ко щам с головизной, блинам и киселям. Уже отъехали монахи и причт, сытые, сонные, рассолодевшие с еды и жары, увозя в широченных карманах слоеные пирожки и навязанные памятливой на все уставное Ариной - деточкам-то, деточкам-то! - а на лужку все еще ели, все ели, опоражнивая корчаги и мисы, дрались из-за блина нищие, просили, виляя хвостами, тощие собаки. Хлопали пробки; пустые зеленые четвертухи лежали в крапиве. Проливали за упокой души. Распоясали животы, уходили и садись опять, уносили куски и мисочки тем, кто не мог дотянуться до лужайки. Уже покачивались иные и путали на ослабевших умах и языках, что это - именины или еще что. Уже потянулись тени от леска на взгорьях, от домов, от людей, от крапив. Ржали просившие пить лошади. Отъезжали гости на ямских тройках к вечерним поездам.

Вышли в сад внучки в трауре, с белыми личиками, и поглядывали из-за полисадника. Видели рыжие и черные волосы, красные лица, засученные рукава, слышали гул. Родня… И пытливо всматривались, кто и какие ихние. Знали только, что вот эти двое, в кубовых рубахах и лаковых сапогах, какие-то внучатые племянники; есть здесь кумы, дети чьего-то деверя, и дяденьки, и свояки. Смотрели на Софьюшку, вываливающую груду блинов на стол, знали, что дальняя внучка дедушки, а им, значит, какая-то сестра. И было чудно им, что она их сестра, а из этих есть какие-то братья. Смеются, чавкают, разные… Они их никогда не знали и не будут знать. Дед еще знал, а теперь, а теперь разойдется совсем. И вспоминались им какие-то бабы и старушки и степенные мужики, которые подходили на кладбище и по дороге, ласково и любопытно осматривали и говорили мягко и улыбаясь, точно хотели оправдать свой приход:

- Здравствуйте, милая барышня Прасковья Миколавна… Небось и не знаете меня? Да где ж и знать-то. Хоть разок поглядеть на вас, какие такие…

И разглядывали - и лицо, и платье.

- А вы кто же?

- А я-то… А дедушка-то ваш, Данила Степаныч, Царство Небесное… У него-то братец двоюродный, по матушке, Иван Захарыч… так я-то буду его двоюродная племянница, по матушке-то… Она из Шалова сама-то…

Находили концы и устанавливали родство. И никто не сказал им прямо, что все они с одного поля, с этой округи, одной крови.

Поздно вечером, когда стала падать роса, отъехали последние телеги, ушли нищие, разобрали столы. Теперь только собаки рылись и нюхали по крапиве, звякали; шаловский староста с Акимом Морозовым спали в огороде на огурцах, да сразу заслабевший Хандра-Мандра лежал под плетнем, накрытый рогожкой. Укладывались повара, увязывал воза кондитер - ночью ехать сподручней.

Паша и Сережа прошли по затихшей деревне к речке. Послушали. Бежала вода по камушкам, журчали неугомонные ключики - ур-ур-ур… Темно смотрел незнаемый Медвежий враг, и все было здесь для Сережи и Паши безымянно и пусто, ничего не держало в себе для них.

XIII

Рано поднялся наутро Николай Данилыч. Он бы еще вчера уехал, если бы сегодня был будний день, - требовали дела в Москве, - но сегодня было воскресенье. К тому же нужно было и здесь распорядиться. И вот встал он в шестом часу, как всегда. Слабое еще было солнце, косое, легкое. Весь в росе был молодой сад, пахло свежестью только-только ушедшей ночи. Посмотрел на сад - красноватое сияние шло от старой рябины на солнце. Белогрудая птичка - похоже, славка - сидела на ветке и играла горлом. Было ясно видно, как перекатывалось в горлышке - точно дробинки. Свистела, потрескивала, как скворец, журчала по-жавороночьи, чокала по-соловьиному. И, глядя на нее, Николай Данилович вспомнил, как отец в последний его приезд просил:

- Купи ты мне, Николая, канареечку какую…

Канареечка была куплена и ждала воскресенья. Теперь не нужна. Не нужен и этот дом, крепко построенный и ставший четыре тысячи. Кому он здесь? Сломать и перевезти в Москву? И знал, что не сломает. Пусть стоит. Кто знает…

Думал об отце. Все дела, всю жизнь были дела. Всю жизнь укреплял капитал; укреплял, а тут и конец. И когда смотрел Николай Данилыч на славку, думал о своих делах. И у него, должно быть, так и будут всю жизнь дела и дела. Достраивался новый дом, собственный, в пять этажей. Подходил к концу взятый подряд на выстройку гавриковского семиэтажного дома. Думал, что не заплатил-таки Коровин в срок аренду, безпокоился, доставят ли без оплаты прежних счетов цемент: остановится кладка - не поспеть к сроку, неустойка.

Славка спорхнула, пересела повыше и продолжала журчать…

…С домом-то как же теперь?..

Шлепала туфлями Арина, несла хрустальную чайницу и старенькую сахарницу, в малиновых пятнышках, деревенскую, из которой, бывало, мальчишкой таскал сахар.

- Одни остались, тетушка…

Она поставила чайницу и сахарницу, присела и жевала губами.

- Постарался, Николенька… а вот, не привел Господь. С домом-то как теперь?..

- Как жили, так и живите. Закрутился я с делами, а моим скучно тут.

Софьюшка внесла самовар, стукнула ножками о поднос, смахнула фартуком.

- Насчет ее… говорил папаша, устроить надо… Нужна она вам?

- А чего ж она мне нужна!

Софья остановилась за дверью и слушала.

- Как-нибудь подумаю… сродни она ему…

- А как же не сродни-то! И Захарыч вон еще у меня… Данилушка-то, покойник, дозволил ему доживать…

- Пусть живет. И он сродни…

- Да как же не сродни-то! - опять сказала Арина. - Да ведь и тебе дядя двоюродный…

- Да, да… И вот хотел я сказать… Куда же это папаша столько денег рассовал! С мая было у него семьсот шестьдесят, я ему меди на пятьдесят привозил… в именины его сам я смотрел, было четыреста сорок, а вот в бумажнике полутораста не хватает… Вы, пожалуйста, тетенька, не подумайте… а только интересно мне…

Арина вспомнила про ключи, хотела сказать и промолчала. А Софья стала тихо-тихо отходить в глубь комнаты, задеражалась в задней и слушала. А Николай Данилыч уже говорил, что надо завтра же отпустить Степана и отправить в Москву пролетку и лошадей. Вынул записную книжечку, пересмотрел наказы Данилы Степаныча, - куда и кому сколько на случай его смерти. Куда монастырю сколько - три тысячи! Довольно и пятисот. Ну, родным - этим можно и полностью, по пятьдесят… Двадцать два человека! Вот монастырь-то и поделится. Сто рублей Семену Морозову на похороны или, коли раньше помрет, снохе на поправку… Ну, и это можно. Арише по десять рублей на месяц, Захарычу по пять за… пчел… Софьюшке и Ванюшке двести рублей… Степану драповое пальто и купить новые сапоги, тройку и картуз…

Отвернулся к саду, сжал губы и смотрел через набежавшие слезы.

- Все, старик, исполню… все…

Выпил стакан чаю, прошел на усадьбу, обошел дом. Что с ним делать? Знал, что не будет здесь жить, что куплено уже место на кладбище женского монастыря, где женина родня, у часовни, где и брат, умерший от чахотки. Увидал кресло, записал - отправить. Переписал мебель, часы с башенным боем, зеркало. Куда им здесь? И все думал, что, если оборвется у него с домами, даст кредитное не восемьдесят тысяч, а шестьдесят, не уплатит Волнистов… И то, что приходило ему по ночам, - что может оборваться, что пойдет с мукой на понижение, и повалится все, как у Сняткова… - опять тревожило. Нет, пусть стоит дом. Может, и пригодится…

Автомобиль стоял, закрытый брезентом. Из кухни вышел Попов, по-здоровался и спросил, скоро ли готовить.

- Часа в два выедем…

И тут вспомнил, что обещал вчера Здобнову заехать к нему, поглядеть, как живут. Надо было поехать, потому что дал слово, потому, что истратился Здобнов и ждет, а главное, намекал, что может брать у него муку - лучше у своих, чем у Карпова, - и ни больше ни меньше как до полсотни вагонов. Все поставки на фабрики у него. Вспомнил, как упрашивал Здобнов, сидя в тарантасе:

- Мы к вам, а вы к нам… поглядите все наше обзаведение. Не какие-нибудь, а… все как следует-с…

А Марья Кондратьевна говорила:

- Окажите уж нам такую честь, и с барышнями, и господина кавалера, молодого человека… не будьте такие гордые…

А Здобнов тронул лошадь, перегнулся через задок, крикнул:

- Сейчас в городе специальный заказ сделаю! Чур, не обманывать!

Надо было поехать: солидный человек стал. И сказал Попову:

- Вечером выедем, а к обеду свезешь в одно место.

Увидал, что кланяется ему Семен Морозов, узнал старика, перешел лужок, сел на завалинку, закурил.

- Как живешь, Семен Иванов?

Хорошо его помнил. Помнил, как гонял Семен лошадей на водокачке, как стоял у котлов - подавал в бани горячую воду - и как, бывало, нашивал его Семен на руках, показывал лошадей, огромные баки с водой и цепи, подымавшие из колодца бадьи. Помнил его, хоть и не совсем черным - спорила уж и тогда в его бороде зола с угольком, - а теперь он был седой до зелени и совсем другой. Но что-то было еще в его говорке знакомое, давнее. И это знакомое удержало для Николая Данилыча его прежнего и напомнило многое: как прибегал на водокачку, ел черный хлеб, макал луковкой в грязную соль в жестянке, стояли по стойлам тихие лошади, жевали сено, перелетали в стропилах сизые голуби, пахло навозом и краской.

И сказал Николай Данилыч, крикнул на ухо:

- А помнишь, Семен Иванович, как, бывало, на водокачке… лошадей гоняли?

- Как же… помню еще, Миколай Данилыч…

Помолчали. Попов устроился за столиком, на травке, пил чай с белым хлебом. Вышла старуха сноха, жена Акима, закланялась:

- Тубареточку я вам вынесу, батюшка… Запачкаетесь так-то…

Не надо было ему табуретки. Напомнила ему старуха тоже давнее, хоть и не такое, как с Семеном, а тоже забытое. Лет двадцать тому, на другой год женитьбы, когда хворала жена после родов, приехал он сюда размыкаться, погулять и так, на ходу сошелся с внучкой Семена, Глашей, совсем девчонкой. Так как-то вышло - столкнулся и пожелал. Прожил с неделю, пьяный от охватившего угара, закружил девчонку, а потом и не приезжал, прошло сразу. Слышал потом, что родила мертвенького, потом вышла замуж за кривого мещанина из посада, гробовщика.

- Ну, а внучка у тебя была… Глаша?

- И теперь жива… ничего… живет хорошо, пристроилась.

Говорил, покряхтывая, грелся на солнышке, поеживался в широком, как мешок полушубке. И видел по его лицу Николай Данилыч, что и об этом помнит старик. И ничего, тихий, безропотный.

- Сто рублей тебе папаша на похороны оставил.

- Да ну?! Царство Небесное… Да мне куда ж… Меня за полторы красных управят… ты уж им остатнее-то выдай… Акимушке пусть…

Всплакнул. Сидел, опираясь сведенными бурыми пальцами о сухую землю завалинке. Было тихо, жарило в завалинку солнце, гудели мухи. И тут, рядом с этим усыхающим стариком, Николай Данилыч почувствовал, как он устал, как хорошо было бы забыть все дела и уехать куда-нибудь - отдохнуть. И подумал, что надо поговорить с доктором, отчего это часто в последнее время кружится голова и покалывает у сердца.

- Совсем, значит, от нас теперь… отъезжаешь? - спросил старик.

- Папашу похоронил - чего уж тут…

- Че-го тебе тут! Твое дело бо-ольшое, ходкое… кто как… кто на крылах, кто на костылях…

- Ну, а твои как внучата, сыновья?..

- Мои-то… - задумался старик, переступая валенками и разевая от слабости рот. - Ничего… Старуху когда еще схоронил… меньшой сын помер.. вот где это железо плавлют… к хохлам туда…

- Что ж так?

- Да ведь… помер. Пришла бумага… холера там была… горе такое. Акимушка у тебя, при банях… Сенька, внук… на суконной. Василий, средний сын… У мушника в молодцах. Гришка, внук… так, котует… Давеча на поминках приходил… та-ак скандалил. Размотало всех, что воробьев по застрехам… кто игде…

- Та-ак… И у тебя не бывают?

- Нонеча где деньги, там и родная сторона. Нонеча дал кто полтинник, вот и родня стал… Так, горохом… врозь…

Помолчали.

- Жить-то, сталыть, не будешь здесь… Акимку-то мово не обидь. Он у мене один изо всех помнит. А вон внуков-от его куда занесло! Один на чугунке кондухтором… по всей земле-э ездит… другой в остроге сидит… за это самое… вот бунтовали когда… Убег был… опять пымали, засадили… Акимушка сказывал… письмо от его пришло… опять, говорить, убегеть…

Было видно, как в окнах дома пробежала в белой кофточке Паша. Крикнула:

- А я по-деревенски хочу! Где у вас?

Выбежала на крыльцо босая Софьюшка, а за ней в шелковой голубой юбке и ночной кофточке Паша. Софьюшка показала ей рукомойник, черный, чугунный, с носиками. Рукомойник прыгал на проволоке, плескалась вода, и смеялась белокурая, скинувшая кофточку Паша. Поглядывал из-за машины Попов, пил чай и косил глазом. Николай Данилыч погрозил пальцем, Паша погрозила ему. И красиво грозила, и красиво ежила плечи, и сочно смеялась, и, если бы не знал он, кто она и откуда, никогда не подумал бы, что она вся здешняя, с этих дворов, с этой округи: потому, что и булочники были когда-то с этой округи, соседней волости. И когда так плескалась она, умываясь по-деревенски, а Софьюшка ухмылялась в руку, вышел Сережа, кудреватый, как баранчик, крепкий со сна, в белой рубашке с голубой грудью, на помочах, хлопнул Пашу по полному голому плечу, схватил рукомойник и выплеснул на обеих. Был смех и визг, точно и не лежал еще вчера в комнатах Данила Степаныч.

Высунулась в окно в темном платьице Арина, поглядела и опять ушла.

"Славные детищи", - подумал Николай Данилыч.

- Что же, поедете к Здобнову-то вашему? - крикнул Сережа…

XIV

К обеду поехали в Шалово, за десять верст, к Василию Левонычу Здобнову.

Встречали перед двором сам, Марья Кондратьевна, четыре дочери и три сына, двое работников, кучерок и кухарка. Рвались на цепях лохматые собаки, бегали перепуганные индюшки.

Осматривали новый кирпичный дом с двумя лавками в железных зеленых затворах и решетках, все службы, конюшни и птичник, заводских свиней и выпаиваемых телят. Показывал Здобнов новую тройку, купленную от предводительши и теперь продававшуюся за полцены - за тысячку.

- Только и всего-с, за тыщонку-с…

Показывал телячий загон в триста голов, говорил:

- Не телятки-с, а денежки наши плачут, в Москву хочут-с…

Показывал с балкона новый трактир на въезде, подмигивал, забирал в маленький кулачок маленькую бородку, вздыхал:

- Чуточку пообстраиваемся…

Показывал по очереди семерых детей - четырех дочерей, год за годом, от пяти лет, троих сыновей: правую руку - при торговле, левую руку - все деньги потягивает, в юнкера думает, и третьего - из коммерческого училища.

- Этого по ученой части направлю, очень по наукам хорош.

Про дочерей говорил:

- Плохой товарец по нонешним временам. Мало-мало, а по красной на каждую готовить надо. Ну, ничего, маленько пообстраиваемся…

Показывал граммофон, сказал:

- Обедом вас затомлю, но при музыке незаметно, хоть бы и десять перемен было.

И сделал Марье Кондратьевне через плечо большим пальцем:

- Посуду-то, посуду-то тревожьте!

Обед был парадный, и прислуживал прыщавый молодец из трактира, швырявший тарелками с вывертом, высовывавший язык, когда разносил блюда и наливал рюмки.

- Кушайте-с… - упрашивала Марья Кондратьевна. - Хоть у нас и не по-московскому, а все самое лучшее… все у Кошелкина брали…

Были омары, от которых пахло селедкой, были ветчина с горошком.

- Повар у меня в трактире замечательный, у непременного члена служил. Кушайте. А муку сварим-с мы с вами, будьте покойны-с. Ежели подойдет-с, мы и в компанию. Ты что ж, тетерев, с левой-то руки подаешь?

Пили вина с яркими ярлыками, в золотой и серебряной оклейке, с французскими буквами. Пили за упокой кресинького и за здоровье многоуважаемых. И весь обед пел граммофон и рассказывали анекдоты.

После обеда осматривали трактир-ресторан, только что освященный.

- Номер четвертый будет-с! Теперь у меня один работает, слава Тебе Господи, на посаде, второй в городе, третий в Манькове, а это последышек-с… Чуточку пообстраиваемся…

В трактире было даже три кабинета - чиновники когда выезжают-с, - и по праздникам приходили играть Ильюша и Гриша. Галдели мужики, где-то играли знакомые трехрядки, но Здобнов приказал устранить на четверть часа, ввел в кабинет и приказал откупорить шампанского.

- Нет-с, дозвольте-с. Там неизвестно, а мы, может, заварим еще какую кашу. Дозвольте помянуть кресинького.

Шампанское крепко шипело, сильно пахло лимонной коркой и горечью, и сейчас же у всех заболели от него головы. Потом пили чай в малиннике, с ромом и коньяком, и когда выехали в Ключевую, чтоб проститься с Ариной, падали сумерки…

Мягко вкатили в ельник, душный и темный, зашуршали по колюшкам. Было совсем темно, но не хотелось зажигать фонари - сейчас выход на Ключевую. Уже пошла под гору дорога, уже пахнуло с просвета росистой свежестью. На Ключевой падала роса.

- Дай огня, сейчас едем, - приказал Николай Данилыч.

Попов перевел рычажок - и два долгих белых снопа вырвались из невидимых глаз машины, перекинулись через улицу, положили два мутных пятна на темную стену избы напротив, захватив в свое поле нижние ветки ветлы, высокую крапиву и на ней серую дерюжку.

Вошли в дом. Горела на столе лампочка, принесенная Софьюшкой из задней половины. Вышли Миша и Санечка, ждали.

- Пока поживите здесь, - сказала Ольга Ивановна. - Слушайтесь бабушку.

Санечка заплакала, а Миша смотрел в сторону и двигал ремнем. Вышла Арина. Она была уже в своем обычном сереньком ситцевом платье и черной головке, старая-старая, истомленная тревожными днями. Не могла стоять - села.

- Ну, тетенька… попрощаемся… - сказал Николай Данилыч.

Нагнулся и поцеловал старуху в холодный рот. Она припала к его плечу и тряслась. Паша выбежала из комнаты, остановилась на крылечке, где утром умывалась по-деревенски, прижала руки к груди и поглядела в небо. Звезды играли в падающей росе. И было Паше чего-то жаль - росистого ли уголка, старенького ли рукомойника с носиками, остающуюся ли старуху бабку, которую она совсем не знала… Потрескивала холодевшая на росе крыша, звенели кузнечики. Паша смотрела на звезды, сбивающиеся лучами, и мысленно, в самой сокровенной глубине, сказала им: "Дедуся! Пожелай мне… пожелай мне, чтобы я… чтобы я…"

Счастья она себе хотела, светлой жизни, счастья незнаемого. Она не сказала, а крепко подумала, смотря на звезды в росе, так крепко, до слез, подумала.

- Паша! - позвал голос Ольги Ивановны.

Она провела по лицу, поморгала и вошла в комнату. Все сидели. Слышали, как тарахтела машина. Прощались. Арина крестила всех.

- Христос с тобой, деточка… Благослови вас Господи… сохрани…

- Ежели что понадобится, тетенька, прикажите написать…

- Уж такие-то вы все ласковые… такие-то хорошие…

Не могла говорить. И когда уходили, вспоминала, что не простился Захарыч, и удеражалась. Пошла куда-то и привела Захарыча. Он был босой, в белой рубахе, распояской, - должно быть, спал. Арина кричала ему:

- Попрощайся с Николенькой-то, с родными-то… Совсем уезжают!

А Захарыч стоял и кланялся, не разбирая при огне лиц, слыша только неясный шум.

Софьюшка повторяла:

- Много довольны, покорно благодарим…

Вышли и посажались. Сережа засветил фонарик на машинке, гукнул и покатил к лавам. Вышли на шум машины из соседских дворов.

- Счастливого пути, Миколай Данилыч! Нас-то не забывайте!..

Попов загудел на заслонивших дорогу. Ответил глухо Медвежий враг. Покатили. Видели оставшиеся, как побежали наперед, указывая дорогу, два света - дальше, все дальше. Видели, как врезались они в частый ельник на въезде, завернули, заюлили и замигали, переламываясь в деревьях, точно нащупывали и искали там. Гудело и тарахтело в елках. Потом чище стало доходить по росе - тррррр… потом стихло.

XV

Пошли спать. Арина обошла комнаты, помолилась в каждой. Затворила окна. Оставила открытым только одно - к террасе. Тут у нее стояла чашка с водой. Еще в день кончины Данилы Степаныча выставила она ее - так всегда делали, - но ее выплескивали, не зная, зачем здесь чашка, и пили из нее квас. А она наливала новую. Теперь не выплеснут. Потом принесла чистое полотенце и вывесила за окно, к террасе. Так всегда делали. Вывесила, покрестилась и пошла к себе в боковую комнатку. Стихло в доме. Миша и Санечка спали на кухне, у Софьюшки, - боялись одни.

В своей комнатке, жаркой от кухни, Арина долго молилась темному образу, молилась о живых и умерших, обо всех. И тихо уснула.

Тихо было и на Ключевой. Слышно было, как играли струйки по камушкам. Сочились ключики из-под крутых берегов, текли и текли. Так и будут все течь, течь, сливаться с иными струйками, переливаться в иные речки, в большие реки и долгие еще пути идти, чтобы влиться в огромное неведомое море. Так все и будут бежать день и ночь, день и ночь, слышные больше ночью, когда все спит, когда слышно, как растет трава, как падает роса, как дышит земля. Если слушать в тихой ночной деревне, многое можно услыхать.

На ранней зорьке прошла по росе Софьюшка, оставляя широкую темную полосу на траве. Тихо вошла в сенцы и замкнулась.

На полной заре вышел с дальнего края, от Анисьиной избы, Хандра-Мандра. Вышел, ковыляя, на середину деревни, подошел к новому дому, посмотрел на черные, запотевшие окна, на белое полотенце, резкое на заре, снял шапку, покрестился на небо. Вынул из-за пазухи жалейку, расправил усы и стал играть. Играл хорошо и долго.

Вышла Софьюшка, выпустила корову.

Уже вышли коровы со всех дворов, отошли на тот край, а он все играл. Призывали его мычанием. Тогда выкинул он бойкой крутой дугой через плечо долгий кнут, перенял - и рассыпалось утренним крепким треском. И пошел догонять коров, а за ним побежала змейка, оставляя по росистой траве темный вертлявый след.

1913 г.